Публикация № 883Закумихинская (Большой Угол)    (рубрика: Чапыгин Алексей Павлович)

А. П. Чапыгин

А. П. Чапыгин. Жизнь моя (главы из повести)

Автобиографическая повесть "Жизнь моя" была завершена Чапыгиным в 1929 г. и тогда же опубликована в журнале "Звезда". Окончательный же вариант вышел отдельным (третьим) изданием в 1934 г.

Ниже вашему вниманию предлагается несколько глав, посвящённых детству писателя в родной деревне и повествующих о жизни Устьмошского края в 70-е — 80-е годы XIX века.

1

— Алёшка! мама за углом с вичей, Алёшка! — кричала мне сестра Саша; она была старше меня на десять лет. Саша — от первого брака моей матери, я же был от второго отца и от роду имел тогда пять лет.

Помню, я хватал с пыльной летней земли палки, обломки кирпичей: в охапке моей их была добрая ноша.

— А вот я тебя этим!

Другой парнишка, тех же лет как я, тоже был нагружен всяким хламом, также уловив с земли в охапку лишнюю палку, отвечал мне:

— И я тебя — вот!

Когда я вырос, узнал мир, то до сих пор вижу, как зарубежная Европа, напыжившись, хватает из недр своих то дредноут необычайных размеров, то пушку, которая может бить на двести вёрст, кажет соседу и грозит: «А вот я тебя этим!»

— Алёшка-а!

Я бросил собранный в охапку хлам, кинулся на голос сестры к дому, а когда вбежал в сени своей избы, туда вошла моя мать — худощавая, среднего роста, слегка веснушчатая. В руках у ней были розги. Так я и рос.

Лет шести когда был, моя мать помогала учиться сестре: сестра Саша училась в земской школе, но очень туго подвигалась вперёд. Я из-за плеча норовил углядеть, чему её так долго учат.

— А ну-ка, давай, сынок, учиться!

Помню, как на голос моей матери подошёл дед Дмитрий. Дед Дмитрий был мне не родной, он приходился свёкром моей матери по первому мужу. Дед потрепал рукой по чёрному переплёту большой книги, сказал:

— Эту книгу отдам тому, кто будет хорошо читать!

Книга была с картинками, я её тайком часто стаскивал с полки и, разбирая пахнущие старой бумагой листы, любовался изображённым.

Дед Дмитрий был николаевский солдат, неграмотный, но с большой памятью. За Севастопольскую кампанию, за бой на Малаховом кургане получил георгиевский солдатский крест, да бабы как-то раз мыли избу к пасхе и крест деда украли. Крест хранился за образами на божнице, дед его почти не носил. Когда соседи советовали хлопотать другой крест, то он отмахивался, шутил:

— Так и надо! Здорово нас тогда на Малаховом поколотили, не за что было кресты давать!

Так и остался дед без креста. Мать меня учила по-старинному: аз, буки, веди, глаголь. И склады: буки-аз — ба, веди-аз — ва, глаголь-аз — га.

Грамоту я одолел скоро, до складов, и по складам громко на всю избу прочёл деду Дмитрию заглавие его чёрной книги: «„Потерянный и возвращённый рай", Джона Мильтона».

В избе сидели соседи, дед при всех, кто был тут, вручил мне чёрную книгу:

— Вот! книга, брат, пущай твоя, но читаешь ты ещё с запинкой.

Это задело моё самолюбие, и я похвастал:

— Скоро буду хорошо читать!

Дед был хозяином, строителем избы, в которой родился я. Выслужив в солдатах двадцать пять лет, вернулся в деревню в чине унтер-офицера. Видимо, он с ранних лет обучался столярному ремеслу. Избу частью вывозил на соседских лошадях, частью вытаскал на плечах из ближайшего леса. Соседи за его работу помогли срубить избу, а окна, двери, рамы и скамьи со стульями сделал сам.

Зиму и лето дед Дмитрий носил простреленную солдатскую шапку с железным козырьком и солдатскую же шинель с медными пуговицами, на которых были выдавлены рельефно крест-накрест две пушки, а внизу бомба. Когда я начал читать, он экзаменовал меня:

— Ну-ка, Алёша, читай, что написано, так ли помню я?

Цифры он знал: на такой-то вот странице так ли? И начинал повторять слово в слово когда-то читанное ему.

Иногда зимой дед садился на печь, свесив ноги, нюхая табак из берестяной табакерки, и рассказывал соседям бывальщину, перемешивая виденное с фантазией:

— Хожу под Севастополь-городом, бой идёт! Наших расшибли, потому артиллерия у них далеко брала... Я от своей батареи отбился, ищу, куда бы пристать, и, походя, вижу: лежит наш воин за камнем большим, ноги ему, вишь, оторвало, кишки выволокло, а он мотает кишки да обратно в брюхо суёт... «Пустое, кричу, служилый, затеял — помирать надо!» Он же мычит что-то. Пригнулся к нему и слышу: «Табачку бы понюхать!» Ну, сунул ему в нос щёпоть, а нос у него в крови, свистит... Иду дальше: отбежал, гляжу, солдат от строя отбился в сторону, а строй с франчуской стороны ядрами чешет, он же, солдат, припал на колено, выволок из шинели табатырку и табак норовит в нос пихать, а нос ему давно пулей сорвало...

То запоёт песню... голос у него был молодой, звонкий. Любил чаще других песен петь:

Во лузях, таки во лузях,

Зеленыих лузях —

Вырастала трава шёлковая!

Сказывали люди, что когда была жива его жена, пришла в избу, дед что-то делал, — кричит старуха:

— Андреич! выгони из огорода овцу, умаялась, бегавши за ней.

Вышел дед Дмитрий на улицу, как был с топором, залез в огород, загнал овцу в угол, убил и перекинул через изгородь:

— Жди мало, старуха! ужо шкуру сдеру — щей сваришь.

— Ой, старик, старик! да овца-то наша, самолучшая.

— Что наша она — знаю, только пошто капостит. Мы веком с людьми ворами так же делались: попал вор раз — ништо, попал два — поколотим, а как третий раз попал он же, то и насмерть забьём. Не воруй!

Свою столярную работу дед Дмитрий поставлял на погост, в трактиры да лавки. За три версты от нас было большое почтовое село Федово, или, как говорили, Федова, там жили кое-какие чиновники и деревенские купцы. Они заказывали деду Дмитрию Ошёмкову шкапы, стулья и диваны.

По тому времени дед Дмитрий зарабатывал много, так как лучше его во всей округе столяров не было.

В то время у нас чай пили раз в неделю, по воскресеньям или праздникам, и то лишь кто побогаче или бобыли (1). Самоваров не было: пили из чугунников, кипятили чай, когда топилась печь.

Дед Дмитрий имел самовар и кофейник — пил кофе. Над ним смеялись соседи:

— С купцов меру берёт! Дед Дмитрий отвечал всегда:

— Меня на службе в каземат не сажали, потому кавалер, и начальство не горазд обижало, и насмешек про меня ни-ни... Ваших же мужицких смешков не пугаюсь!

В то время, как вернулся от солдатчины дед Дмитрий, в наших местах хозяйничал Роман Петушков — кабацкий голова и лесопромышленник. У деда Дмитрия был единственный сын Александр, другие дети умирали в малом возрасте. Александр был выучен грамоте, а когда подрос, дед Дмитрий его отпустил в Питер с наказом:

— Соблюдай себя! не пьянствуй, не ходи оборвышем. Помощи хозяйству от тебя не жду — сам управлюсь с землёй и податью.

Александр служил в Питере по письменной части.

Петушков хозяйничал так: захочет землю или покосы оттягать от деревни к другой — суд за Петушкова. Захочет кого Роман в солдаты сдать незаконно — сдаст. А кто ему придётся по уму, того из бобылей выведет в хорошие хозяева, двор ему наладит и скот купит... Далеко слышно было про Петушкова Романа Васильевича, а кто из стариков помнил то время, говорил:

— Мимо Романовой избы ходили мы, снявши шапки!

Жил Петушков от нас за две версты, в деревне Климентьеве, по книгам Мозоловской. Губернатор не раз гостил у Петушкова, называл его «другом» и «лесным хозяином». Мелкое начальство липло к Роману Петушкову:

— Хорошо угощает!

Но бывали случаи, что того станового или исправника, кто не понравился, хмельной Роман и с лестницы своего высокого дома сбрасывал.

Женат был Петушков на богатой каргопольской купчихе, да была она ему нелюба...

За Каргополем, ближе к Лодейному Полю, в то время было два-три мелкопоместных дворянина с жалованной землёй и малыми угодьями. У каждого такого помещика было по два, по три, но не больше десятка крепостных. Были среди крепостных и девки. У одного из таких помещиков Петушков наглядел бойкую, красивую девку. Звали её Пелагеей. Приторговал её Роман и выкупил из крепостных, увёз к себе:

— Будь хозяйкой, Параня! Законной жене Петушков сказал:

— Перебирайся в низ дома, вверху буду жить с другой!

Соседи поговаривали:

— А будет ужо у Романа грызня между бабами: две медведицы в одной берлоге не живут!

Жёны жили смирно, лишь слегка грешили, когда Романа дома не было. Когда Роман был дома, то жёны между собой ссор не затевали — умел Петушков наводить порядки.

Для лесной выгонки Роман нанимал большими партиями народ, много для того дела имел приказчиков. От первой жены у Романа Петушкова было четыре сына: Иван Большой, Иван Малый, Пётр и младший, Василий. Вот этого младшего как-то послал Петушков заправлять выгонкой. Выдавая ему деньги, наказывал:

— Ты, Вася, когда кто работу захочет кончить или к другому пойдёт, не держи человека, деньги выдай... Народ попусту не зли, далеко оттуда до меня ходить!

Пил Роман Петушков много водки, да и то сказать — водка ему полагалась казённая. На частых батькиных попойках с купцами, попами и чиновниками дети Романа приучались пить, не уступая любому пьянице, так как всегда находились у стола, исполняли отцовы поручения. Младший сын Романа — Василий — привык пить очень много и часто за столом валился; таких Роман не любил:

— Пей, сколь надо, но не падай! — Не раз грозил сыну: — Васька, держать себя не умеешь, берегись!

Ушёл Василий с отцовых глаз выгонкой заправлять, в кармане денег много, а приказчики невзлюбили, что за ними хозяйский глаз будет доглядывать, сговорились втянуть хозяйского сына в попойки да картёжную игру, и закрутил Василий Романыч. Пропил да проиграл все деньги. Кончилась выгонка, вернулся Василий, отцу сказал:

— Довожу тебе правду, родитель! Проиграл в карты деньги, да кое меня ещё приказчики обсчитали. Они людей рассчитывали: одному ни рук, ни глаз не хватало — много народу!

Не любил Петушков пьяниц, не помнящих себя, пуще не любил малограмотных, сказал:

— Народу столько, сколько на работу надо было... Пропивал и я, случалось, а вот когда тебя обсчитали, не терплю! Я тебя учил читать, писать и считать, думал, прок из молодца выйдет, а ты как неуч оказался... Что ж, зови рабочих: тот, кто на меня работал, не жаловался. Подай выписку, сколько кому дать?

Рабочие, получив расчёт, ушли.

Очевидцы старики, а особенно Пелагея Панкратьевна, вторая жена Петушкова, рассказывала:

— Василий Романыч, когда ушли рабочие, посоветовал Роману: «Зря ты, родитель, столько денег передал; у половины бы задержать можно было деньги — пьянствовали много!»

Роман спросил:

«Скажи, Василий, довели они лес до места или не довели?»

«Лгать не хочу: довели весь!»

Тогда Роман на сына ногами затопал и с глаз прогнал, а вдогонку ему кричал:

«Ты мало что пьяница! Иному не научился, как чужой заработок красть? Собака!»

Покричал тогда Роман Васильевич и успокоился; сыну соседи посмеивались:

«Ништо, Василий! У батьки мошна толстая и память короткая».

Как-то призвал Роман Петушков сына, сказал негромко;

— Заложи, Василий Романыч, лошадку — поедем! Сын подумал:

«Приказчиком был, так, вишь, по отчеству меня величает».

Привёз Роман сына в воинское присутствие, были дни набора.

— Сдаю своего сына Василья в солдаты! Начальство, как сказывают, к Петушкову с уговором:

— Мы ему, Роман Васильич, заместителя сыщем.

— Никаких заместителей! Гож ли только? Осмотрели Василия доктора и нашли годным к царской службе.

Тогда Роман снял шапку, поклонился сыну, сказал:

— Служи, Василий Романыч! Грамоте подучись и честности наберись.

А Василий при всём начальстве кинул свою шапку об пол и отца обругал в присутствии матерно.

Петушков любил охоту, кругом стояли леса мало тронутые, много в них было дичи и зверя. Выстроил Роман в глухом лесу, на так называемой Сесюгиной гриве, лесную избу, расставил «путики» на птицу, а по снегу — капканы на зверя, и в лесной избе от кутежей да хлопот отдыхал по неделям. Но избу Романа Петушкова прознали другие промышленники и раз как-то в его отсутствие выпили запасённую им водку. Тогда Роман разрыл избу, разворотил каменку и по бревну избу переносил через вязкое болото на сухой высокий остров, окружённый мокрой янгой (2). Сюда уж никто не приходил, кроме Романа Петушкова и его гостей, которых он поодиночке приглашал пожить в лесу. Троп к избе не было, да и теперь ещё в бору глухом, среди болот, на сухом острове, стоит старый петушковский сруб, который навещают редкие лесные промышленники, и они же его ремонтируют и поддерживают, и до сих пор в нём ещё тепло и хорошо спать во всякую погоду.

Сказывала Пелагея Панкратьевна:

— Повадился ходить в «путик» к Роману медведь и разбирать пасти (3) по брёвнышку, а Роман-то Васильич на медведя осторожил крупную винтовку. Выбрал к тому делу светлые, сухие дни, осенью было, — для того-де, чтоб пистон не отсырел, а винтовку крепко в пень наладил... И говорил мне покойный, что-де у медведя привычка есть заходить с одной и той же тропки и браться за то же место. Вот в то место и винтовка дулом была налажена, а к спуску винтовки прут тонкий. Пришёл медведь да взялся за брёвна пасти, а его из винтовки в башку ударило, и лёг зверь. Пошёл Роман с исправником к избе в лес, дошли до «путика», струсил исправник: «Глянь, говорит, Васильич, — медведь залёг!» — и давай стрелять да заряжать по мёртвому зверю, а у того только шерсть летит.

Эта шкура с сажень печатную у Романовой постели на полу лежала вплоть до разорения дома, а когда дом родня зорила, то и шкуру неведомо куда уволокли.

От второй жены у Романа было четверо детей: Андрей, Василий Малый, Марфа и Марья Романовна.

А было так: в праздничный день сидел Роман Петушков за столом у окна мало-мало хмельной: вино-таки перед ним в графине стояло. На стол ему подавала вторая жена — из иных рук стряпни и варева не любил покойный. В то время мимо Романова дома прошёл по-городскому одетый тонявый, высокий парень, черноусый, в лакированных сапогах. Шляпы проходящий не снял, не поклонился. И не будь Романа Васильича под окном, оно и обошлось бы так. А только у Романа, когда он был дома, всегда сидели в сенях двое его любимых: один был конюх, другого иногда он брал на охоту, когда на медведя шёл, и прозывался егерем. Закричал Роман:

— Ребята! втащите ко мне бахвала того, что мимо шёл...

— И слышу я, — рассказывала Пелагея Панкратьевна, — тащат в горницу парня. Зашла в горенку, а Роман из-за стола поднялся да с парня шляпу сбил, сказал:

«Образа есть, и хозяину почёт надобен!»

Городской же в резоны пустился:

«Не знаю я, — говорит, — хозяин, таких обычаев, чтобы на дорогах людей имать и силой в чужой дом волокчи».

А Роман ему:

«Ого! а не хошь ли, собачий сын, я велю тебя в хлев сволочь да собак науськать?»

«За какую такую вину?»

Сам парень дрожит и неведомо — от злости или испугался.

«За неучтивость твою перед старшими, за гордость!»

«В наше время того не делают!»

«Что не делают, — говорит Роман, — так я за то и отвечу. Чей будешь?»

«С угла я, зовут Александром, в городе служу по письменной должности».

Тогда Роман на меня глаза вскинул и кричит:

«Эй, Пелагея Панкратьевна, Табачный нос! дай перо, бумагу. — И строго прибавил: — Шевелись!»

А перо и бумага в углу под образами, недалеко тут. Подала.

«Ну вот! пиши: такого-то числа, года, в деревне Мозоловской, в третьем, как нынь помню, часу дня, близ дома Романа Васильева, сына Петушкова, жителя известного всей округе, изымали меня (имя) конюхи Романа и сволокли к нему в горницу, а он, Петушков, сбил с меня силом шапку да грозил и кричал, что запрёт в хлев, собакам даст».

Вижу, пишет парень. Роман поглядел на его рукописанье, сказал:

«Грамотно и рукодельно пишешь. Вот кабы мои ребята так!.. Стой! Сверху напиши: „Его Высокопревосходительству Олонецкому губернатору!"» А вот кому — имя я забыла...

Дальше Роман велел приписать: «Жалоба такого-то на Романа, Васильева сына, Петушкова» — и подпись.

А это был свата Дмитрия Андреевича сын Александр, и когда он расписался, Роман сказал:

«Так вот ты чей сын! Старика уважаю... Ну, теперь, парень, сыщем пакет и жалобу губернатору пошлём, потому на Романа Петушкова жаловаться надо не в иное место, самому только губернатору».

И заговорил тут Александр Дмитриевич, тоже впоперечку Роману:

«Я, Роман Васильич, пакета-де писать не буду! и с жалобой на тебя не пойду».

«Да как же так?! а обида городскому бахвалу от деревенского самодура? Чем обида покроется?»

Тот и ответствует:

«Обида-де худо, кляуза — много хуже... Да, вишь, за шумом я и забыл: наказал мне родитель Дмитрий Андреич, как пойду из Федовы обратно, зайти к тебе да сказать, что шкапы твои сделаны, выкрашены тож, когда привезти укажешь?»

«Сам я в гости к вам заеду, шкапы погляжу!»

Тогда Александр Дмитрич поклонился да сказал:

«Милости просим!» Хотел идтить. Роман его за рукав взял и за стол посадил, а мне крикнул:

«Пелагея Панкратьевна, Табачный нос! неси-ка нам из шкапа той хорошей водки, эта негожа...»

Сам покойный приучил меня нюхать табак и водку пить, а потом посмеивался. Водку, бывало, и пить не заставлял, только, когда я твереза, ругает и кричит: «Вишь, глаза налила!» А когда с ним пью, не отстаю и начинают мои руки путать — посуду часто била. Посуда у Романа была дорогая. Он только по спине, бывало, треплет, сам шутит, покойный: «Сегодня ты у меня умница, ни в одном глазу». И так вот, сватушко Дмитрий Андреич, поди самому тебе памятно, как приехал тогда Роман Петушков в гости к вам, да стал наезжать, и Марью мою Романовну за твоего Александра сам просватал?

Нюхая табак, свесив ноги с печи, дед Дмитрий ответил:

— Сказывал сын мой, покойный Александр, как писал он по указу Романа Васильевича кляузу губернатору.

«Пишу, говорит, а сам не ведаю, зачем пишу. Роман мне сказал, когда я подписался: „Ты, парень, не бойся, что губернатор гостит у меня, жалобу разберёт и на дружбу не оглянется"».

Года два прожила с первым мужем Александром Ошёмковым моя мать, а когда он умирал в городе от чахотки, в деревне родилась от него дочь Александра. Тогда Петушков на крестины моей сестры приехал с богатыми подарками. С дедом Дмитрием они пили, гуляли крепко; уезжая, Петушков сказал дочери:

— Живи, Марья, умно и не горюй, что мужа потеряла... Не горюй также, если и меня скоро похоронят, — всё тлен, одно хорошо: пока живём, удачей красимся, иной же и того не имеет!

Это были последние слова Романа Петушкова: в ту же зиму его убили.

На торгах был взят Романом подряд — ставить телеграфные столбы от Архангельска до Каргополя, так рассказывала бабка моя Пелагея Панкратьевна. Она и на суде была, видала, как судили убийцу.

— На постоялом, вишь, дворе, недалеко от Каргополя, Роман Васильевич пил-гулял, как у него часто водилось... Девок пряниками кормил, баб, мужиков поил водкой, а на постоялом всяк народ проходит, приезжает. Был тут и тот ямщик, что повёз Романа дальше...

Поехал Роман с постоялого в санях — на оленью шкуру его положили хмельного, другой сверху накрыли, да ещё шубное одеяло набросили. Видал ямщик, что у того, кого везёт, много денег, — позарился, убил.

Спрашивали его на суде, как и чем бил?

«Да просто я убивал, почти не помня себя... Еду с ним, Романом, а меня бес в уши бодет — шепчет: «Убей! деньги, деньги!» Оглянулся я — храпит человек... Меня же в дрожь кинуло... Гляжу — под шубой у него пистолеты за кушаком. Как убить? А в уши мне дует: «Убей, убей!» Остановил, нагнулся в кибитку, зубы у меня стучат, за пистоль взял — рука у его как железо крепкая, и пистоль зажат. Перекрестился я, снял с себя кушак, тулуп скинул и давай сонного к ободьям саней путать кушаком. Тумбу с дороги своротил и по голове...

А он как закричит: «Спусти, кричит, сволочь! развяжи — деньги отдам...» Догадался, что деньги надо. «Нет, говорю, не развяжу, а развяжу, то мне смерть». — «Слово, сказывает, даю — моё слово все знают, ничего не будет тебе, деньги бери, прохвост! деньги тут не все, ещё есть». Я испугался, дрожу, а в уши мне дует: «Убей, убей!» Убил... А как деньги взял, ещё страшнее стало... Взял их, до деревни добежал, ночевал и кинул деньги да к попу в работники нанялся. Тут мало побыл, чую, сыск по мне идёт... Я убежал в иную волость».

С того же дня, как отыскали убитого Романа Петушкова (а он был завезён в лес, на оленью шкуру положен, другой прикрыт и зарыт снегом), с того дня, как привезли Петушкова домой, жёны его — моя бабка Пелагея и первая жена, каргопольская купчиха, — понесли из дома «временщика» всё, что могли. Стали прятать от описи и раздела, а чтоб не нашли у них на месте, роздали всякое добро по соседям: шубы, шапки, посуду серебряную... И много потом обиды было на то, что соседи присвоили принятое на сохранение.

Тринадцати лет я уехал из деревни в город. Через двадцать лет, сделавшись писателем, зашёл в старый дом Романа Петушкова и записал о нём то, что думал тогда и видел.

Старый дом

Моего деда по матери — Романа Петушкова до сих пор народ называет «временщиком». В силу каких прав и законов действовал Роман, не знаю, но известно, что многие люди были сданы в солдаты, а кое-кто, кому идти было необходимо, оставлены им. Также знаю, что одного из своих сыновей. Василья, Роман сдал в солдаты.

— Немало беззаконья делал Роман! Оттого, видно, худой смертью помер, — говорили мне старики.

С лишком два десятка лет прошло, когда мне удалось зайти в дом деда Романа.

Дом большой, двухэтажный, с широким балконом, с точёными, крашеными в белый цвет балясинами, с резными ставнями. Краска с них облупилась. С отколовшимися от времени крашеными же углами, обитыми в полдюймовку. Дом строен из крупного леса, мало покосившийся, и, кажется, что строили его косые богатыри.

Я вошёл не крыльцом, а взъездом на сарай. Две бабы подметали в сарае пол: обе одна на другую похожие и как будто они одних лет, но оказалась одна из них дочь, другая — мать. Жена и дочь последнего оставшегося в живых Романова сына, Ивана Малого.

У жены Ивана Петушкова широкое, плоское лицо, жёлтое как дублёная кожа. Она причитывающим голосом нудно жаловалась на свою жизнь:

— Живу, родной, хуже не надо; пьёт мой Иван Романыч, старик-то… Вот и теперь пошёл продавать пожни да наволок… Деньги уж знаю — пропьёт! Ни денег тебе, ни сена скоту!

Эта крупная, беззубая женщина водила меня по большим, пустым горницам и поясняла тем же нудным голосом:

— Здесь вот родилась твоя мать — покойная Марья. Не раз у меня гащивала, когда жили мы побогаче… А в той горнице, вот там, Роман-от пил-гулял с исправником, становым да с прочими… Начальство любил пьяный под лестницу пихать — напоит, сбросит, и не обижались, принимали за шутку, один ногу вывихнул…

Как убили Романа, губернатор приказал: «Пересеять хоть весь снег — найти»! И нашли… Свезён был с дороги в лес — да и лошади тут кинуты. Ведь какой был ядрёной, большой силы человек, подсухой такой, жиловатый! Да, видно, судьбина ему: убил-то его немудрый подросток, ямщик. Ой, не так бы мы жили, а то всё Романово добро за его смертью на растрюк пошло! Семья от двух жён большая зажилась, наплодилась… и несогласная между себя — потащили добро кто куда .

На голых, гладко струганных стенах изредка висели старинные образа, я разглядывал письмо образов.

— Лучшие-то иконы были в кованых серебряных ризах, под золотом — ризы родненька пообдирала, а то и все иконы тащили… всё разнастали по чужим людям.

В одной из горниц висел большой портрет архиерея, писанный масляными красками под Крамского.

— Этот архиереюшко — Романов дружок был, всё деньги у него занимал, а как убили Романа, он знал, что у твоей бабки Паладьи деньги остались, к ней приехал, уговаривал денег дать. Занял, так за ним на помин души и сели, не отдал… Слепая, бедная померла на чужом подворье. Поди, и ты помнишь?

— Помню! — ответил я.

Рядом с портретом архиерея — этюд, тоже писанный масляными красками. Я улыбнулся, читая под ним надпись:

«Клеопатра, царица Египетская».

Так вот какой вообразил доморощенный Рембрандт знаменитую любовницу Антония и Юлия Цезаря!

Клеопатра изображена белобрысой, с голыми плечами и плоской голой грудью. Голубые глаза, плохо нарисованные, раскосые, закачены вверх. Змея, прижатая жёлтой рукой к груди с крупным красным соском, была похожа на медную дверную скобку; должно быть, художник буквально понимал слово «медянка».

Но кто знает, может быть, эта Клеопатра больше всего нравилась моему деду.

Этюд вставлен в резную раму, когда-то золочёную на полемент, теперь от сырости сильно полинявшую. Если б его не ценили, то и рамой украшать не стали.

В одной из горниц стоял, когда-то хорошей работы, буфет с ящиками и шкапами, но теперь дверцы шкапиков расколоты, взамен петель кое-где укреплены на гвозди. Видно было, что сверх полировки краснодеревца буфет окрашен железной мумией, той, что красят крыши, а в крестьянских избах — шкапы и переборки.

— За шкап-то, что видишь, братаны, мой Иван, да покойный Иван Большой, дрались, рубились чуть не топорами и весь изломали...

Я прошёл в самую большую из горниц, разгороженную вдоль неуклюжим шкапом.

За шкапом-то кровать стоялаа, бабка твоя Паладья спала, а была она куплена, бабка, из Лодейно-Поля, крепостная. Баская была смолоду… при Романе когда, несмели, а без Романа грешили с первой-то женой-то. Ту Роман отселе загнал вниз и за бабку твою крепко стоял – любил.

В последней комнате большой стол, видимо наследие деда и, может быть, работы Дмитрия Ошёмкова, — несокрушимо крепкий, в углу русская печь, битая по-старинному из глины. Женщина села на лавку к столу, из сеней пришла дочь, села рядом. Прежняя продолжала:

— А тётку твою, сестру отца, дядя Василий, солдат-то, бил смертным боем, да на Романа всё зубами скыркал пьяный, свечи к образам лепил, молил о здоровье убивца — «за меня, говорил, грех принял… Я бы и сам убил батьку Романа…»

Поди и дядю Андрея помнишь? Я потому говорю, что ты редко бываешь, сколь годов в городу живёшь. Андрей-от всё по монастырям ходил, говорил в нос — фараносым прозвали, уронили его маленького, он с детства был такой… сколь раз я его у себя приючала. Придёт, просится на подворье, я ему: «Чого ты ко мне? попросись у старика! Я пущу, а мой Иванушко напьётся, заблажит и изгонит тебя»

Последний раз Андрей-от Романыч зимой выпросился пожить. Сам скудной, ничего нет. Всё добро у богачей в Подлисье оставил, с мужиком как с миляшихой жил, старый грешник, да и то сказать, может это было у него смертное? Знаю, что от меня пора уйти, а сидит на печи вон там, в углу, и мне сказывает:

«Приду, говорит, я к Ошевенским угодникам… оттудова пошлю тебе два рубля за тепло и хлеб».

Я ему, помню, сказала: «Не посылай деньгами… старик деньги увидит, зачнёт отнимать и драться будет! чаем пошли…» Уходит, а на руках ничего. Мороз, в феврале было. Я ему варежки тёплые нашла, так он — веришь ли? за спасибо стал мне в ноги кланяться...

В сенях заскрипели половицы, вошёл пьяный, рыжеватый с проседью старик. Он скривил рот в улыбку:

— Марьин сынок пожаловал? угощать, брат, — у нашего стола со своим пирогом милости просим! вишь, глаза-то дедковы… да, Романа… Тебе бы в его гнезде жить, нас в шею и собрать, собрать: ты бы собрал! Нынче, вишь, от нас всё пошло на ветер… Слабы мы, пьяных его крох сытых насбирались… Сла-а… — Он провёл костлявой рукой по воздуху. На стол жене уронил в красном платке узелок.

— Свежая рыба! лопай, пустоутробная…

Обе женщины набросились на узел. Старик, строго и прямо держась, стараясь не шататься, прошёл в горенки, где я только что был.

Я ушёл. Сходя с высокой деревянной лестницы, когда ступени застонали от моих шагов и напомнили как-то про житьё-бытьё старого дома, я подумал, и почудился мне отдалённо пьяный крик, а потом я представил себе вой и песни гостей Романа. Вот его последний сын! Пьяный, в рваном кафтанишке, может быть, с чужого плеча. Он пропил все остатки в доме, теперь пропивает участки и сенокос. Другие сыновья Романа спились и умерли. Дядю Андрея я помню, что он был трезвый, но всю свою жизнь святошествовал, а природа, наделив его организм больше женскими клетками и меньше мужскими, злобно издевалась над святошей. Я помню, как, придя из монастыря (он был портной, но шил лишь монашеское платье), ходил по деревням, окружённый парнями. Когда же сидел в избе и в избу входила чужая женщина, то отворачивался к окну или уходил в другую половину. Помню, не любил его дед Дмитрий Ошёмков, старался сделать дяде неприятное, и дядя Андрей, если оставался в нашем доме, то ненадолго, а дед Дмитрий ворчал:

— Таких фармазонов у нас сквозь строй гоняли! Миляшиха мужичья...

Я не понимал слов деда и понять не мог, почему он не любит дядю Андрея. Дядя Андрей был грамотный и увлекался русско-турецкой войной, любил рассказывать про героизм сербов и генерала Черняева.

Я медленно, боясь, что старые ступени вывалятся из-под моих ног, сошёл с лестницы, и, сойдя, я вспоминал ушедшее: вот у этой лестницы, без шапок, с поклонами сошлись к деду Роману сутяжники на соседей.

Да, знаю... им, хитрым и жадным, не раз помогал Роман Петушков.

(Для сравнения - ранний вариант "Старого дома", опубликованный в журнале "Вестник Олонецкого губернского земства", № 5-8 за 1916 г. - читайте здесь:)

http://www.onegaonline.ru/html/dz2/seetext.asp?kod=848

(1) Бобыли, работая у хозяев, брали иногда чаем (здесь и далее - примечания автора).

(2) Янга – мелкий густой болотный лес.

(3) Пасть – ловушка (брёвна, связанные кольцом).

2

Бабка Пелагея Панкратьевна перебралась жить к дочери своей Марии Романовне, в дом деда Дмитрия Ошёмкова. В доме Романа Петушкова осталась полной хозяйкой первая жена Романа (законная), каргопольская купчиха, а детей второй жены Петушкова, купленной им, Андрея, Василия и Марфу, выгнала:

— Подите вон, зауголки! (4)

Пелагея Панкратьевна отдала выгнанных своих детей на воспитание в ближнюю к нам деревню Васильевскую.

Первое время в доме Дмитрия Ошёмкова стало веселее и сытнее (так как у гостьи были деньги и вещи).

У Дмитрия Ошёмкова уже давно умерла жена. Моей матери, Марии Романовне, с хозяйством справляться было трудно, сестра моя Саша была ещё слабосильна, а бабка пригодилась — управлялась с хозяйством дома, пекла хлеб и вообще стряпала, скот кормила. И всё-таки как-то раз дед Дмитрий сказал снохе:

— Бери, Марья, приёмка: стал я стареть. — Деду было семьдесят два года.

Вёрст за пятнадцать выше по Онеге, к Каргополю, в деревне Шалгачёве (5) объявился жених, чернобородый, небольшого роста, но бойкий и грамотный парень Павел Чапыгин. Он жил по летам в городе, служил кочегаром на буксирных пароходах, по зимам приезжал в деревню, имея кое-какие деньги на расход и всегда хорошо одетый. Павел Чапыгин посватался ко вдове, дочери Романа Петушкова, женился, а через два года родился и я.

Кто были родители моего отца, так и не знаю ничего про них, знаю лишь, что по своему месту их прозывали чухарями (6). До сих пор в нашей деревне ещё жива горбатая старуха Корытиха, она так рассказывала мне:

— Стою я этта в сарае, ворота отворены, я же была молодухой, по двадцать третьему мне шло, чешу лён да поглядываю на дорогу, родню в гости ждала, а вижу — батько твой Павел Григорьевич тебя на погост крестить повёз.

В начале XVII века наша деревня по писцовым книгам называлась Закулихинскою: кулига, кулиха по-местному называются мокрые места (7), где всегда бродят кулики. Потом название перешло в Закумихинскую (писарь переврал), а по-народному деревня зовётся и пишется Большой угол. Последнее название образное: деревня стоит за ручьём, к лесу самая крайняя и идёт вдоль ручья. Ручей протекает одним концом на восток, другим на запад, западным концом ручей впадает в другой ручей — зяблый, «а деревня Васильевская на зяблом ручью, пашни пахотные, добрые» (8).

Зяблый ручей идёт с юга на север и недалеко на севере впадает в Онегу, Онега протекает с запада на восток. Зяблый ручей и наш образуют угол, а народ прибавил — Большой.

За ручьём Зяблым, в полуверсте от нашей на запад — деревня Васильевская, а за нашим ручьём к северу, тоже в полуверсте, — деревня Тарасова. Раньше, до моего рождения, Тарасова была рядом с нашей, тут же за ручьём на высоком сгорке, называемом нами, ребятами, Борком, видны ещё ямы изб и кое-где гнилые остатки срубов. На Борке всегда бывают первые проталины, там мы играли в бабки, боролись, а поздней осенью жгли кострику, огонь тот называли «оганька».

Оганька, оганька — у нас толокно!

А тарасовским ребятам руки-ноги сволокло!

Тарасова, когда умножилось жителей, перебралась на проезжую дорогу к Онеге, и теперь та деревня стоит там.

В XVII веке в нашей деревне было два жителя (по писцовым книгам): Ивашко Олсуфьев — двор, да двор Якуньки Кочня, «а у них в деревне в полу мельница, в государеву казну имается с тое мельницы 23 алтына».

Погост, где меня крестили, от нас на запад в трёх вёрстах, и про него сказано в писцовых книгах:

«Погост — острожек (9). А кругом погоста рубленые стены в два копья вверх, по стенам пять башен рубленых же, две башни проездные, а к воротам проезжих башен надолбы ставлены. На погосте две церкви, Ивана Богослова слова да Кирилла Александрийского. Два осадных поповых двора, а на дворах стрельцы. Поп живёт за погостом в церковных деревнях (каких, не указано), на погосте, опричь того, двадцать и больши торговых ларишек. Многие деревни разорены от проходу литовских людей» (10).

Устьмоша и окрестности в наше время. Многих деревень, упомянутых в повести (особенно на левобережье Онеги), ныне уже нет.

Когда я стал понимать, что такое изба, житель деревни, то в нашей деревне на Большом углу было десять изб и одна из них нежилая, соседа Фоки. Фока жил в Петербурге в портных. Когда Фока вышел из учения и, пожив подмастерьем, заработал денег, то приехал в деревню, отстроил свой заброшенный дом, женился и недолго пожил — умер от чахотки. Его жена Агриппина выстроила за его большим домом маленькую избушку, дом продала соседу той же деревни, но и сосед недолго жил в доме, перебрался в Архангельскую, в Холмогоры, а дом догнивает без хозяина.

Самое раннее запоминание мелочей жизни началось с того, что я стал жалеть бабку Пелагею Панкратьевну. Бабка, привыкшая к разгульной и сытой жизни у Петушкова, часто пила водку. В деревне Тарасове крайняя изба к нам стояла на нашу дорогу взъездом, эта изба была вдовы Матрёны Шожмы (11). Матрёна родом оттуда, и по фамилии её не называли.

— Где был?

— У Шожмы — где боле: там водка!

Матрена держала шинок. Много раз она за это была звана в Каргополь, там её судили и сажали, но она возвращалась оттуда всегда раньше сроку и часто беременной.

От этих побывок у ней родились Соломония, Марфа да сын Иван. Матрёна шутила:

— Муж запился, детей не оставил, не запустеть же дому.

Вот с этого Шожмина взъезда бабка Пелагея пьяная с песнями спускалась, и я, забежав на Борок, глядел, как она, падая и подымаясь, шла. Это я помню рано, так рано, что меня били, чтоб не ходил на Борок через ручей по жёлобу:

— Утонуть хошь? Не смей!

Бабку я любил, она была рукодельная, хорошо стряпала, всегда со мной была ласкова, а когда напивалась, то дома шумела и била посуду. А ещё то, что пьяных я как-то особенно боялся. Мне казалось, что человек во сне ходит и оттого злится — убить может...

Помню также, как дед Дмитрий Ошёмков пьяный выгонял из дому моего отца, и отец не смел прийти домой, пока буйный старик не уснёт.

Меня же дед любил, сажал с собой за стол, пил водку, меня кормил леденцами. Изба разгораживалась на две половины. В одной русская печь (изба была белая), а в другой половине горница с лежанкой. В эту горницу бегая, я упал, запнувшись за порог. Дед взял топор, тут же стесал порог гладко до полу.

Помню, как, приставив стул к столу, залезал на стол и ел из кофейника гущу — эту чёрную кашу я очень любил.

Еще помню, как сестра моей матери, тётка Марфа, носила меня на руках и заходила со мной в избу к хромому Якову; в избе на лавке, головой к образам, лежала его первая жена, умершая Анна. Тётку Марфу только так и помню; когда я подрос, приехал в Петербург, она уж умерла. Жила в Петербурге тётка Марфа в прачках — умерла от чахотки. Хромой Яков потом женился на другой, звали её Лукия. Яков был огромного роста, немного сутулый, Лукия — маленькая сухонькая бабёнка. Я раз, сидя у них в избе, видел, как хромой, заворотив подолы маленькой жены на голову, сек её ремнём, будто ребёнка. Лукия в своем сарафане вертелась, похожая на собачонку в мешке, от боли визжала. У хромого от первой жены был сын Иванушка, от Лукии — Пётр и Никита. Иванушка путался без призору, босой зиму и лето, — Лукия его не любила. Он был всегда голоден, его кормили соседи из жалости.

— Ешь, бедный пачерёнок (12) — и давали мальчишке то хлеба, то похлёбки.

Как-то летом, в июне, Иванушка ушёл с пастухами на большую дорогу (13). От нас большая дорога напрямик семь-восемь вёрст, с околами — десять. На восток от нашей деревни, в полуверсте, начинается янга (14), за янгой — мох, зыбучий и вязкий, за мхом — подборок, потом бор. Большая дорога идёт по горе вёрст двадцать, по бору, с юга на север.

На эту гору пастухи увели Иванушку. А так как за горой к востоку пойдёт сплошной лес, которому конец и край знают только самые смелые промышленники, то пастухи, уходя за гору на восток, всегда крестятся:

— Вынеси, Микола, в обрат, не дай заблудиться!

Пастухам надо было как раз идти за гору. Иванушку они послали обратно домой — дорога на запад. На десятой версте от Федовы к Дениславью стоял крест, издавна поставленный кем-то по обету.

— Вот от крестика, Иванушка, поди прямо! — говорили пастухи... — Пойдёшь плотной дорогой, только смотри, держись левой руки, вправо не сворачивай!

— Всё лево, всё лево — и выйдешь на Яножскую дорогу, на зимник, а зимником свернуть некуда, так и дома будешь!

Иванушка припустил с горы на запад к дому.

— Лево держи, вправо ни на одну тропу не заброди! Советовали пастухи, но паренёк глупый, в глухом лесу не бывал, шёл да шёл по дороге плотной, а тут ягоды попали, забрёл в сторону, покружился мало, набрал горсть земляники и на дорогу. Идёт да идёт, а дорога вдруг кривулей пошла к болоту. Испугался мальчишка, в болото не пошёл, пошёл назад, а там опять как будто неладно, пошёл снова вперёд. Закричал, но ему только гул по лесу отвечает. Перебрёл болото — не широко оно, да выше колена грязь и мох, а за болотом плотная тропа, только тропа кружит, кружит и опять привела к болоту. Заревел мальчишка, побежал вперёд, от болота отвернул, да та же тропа привела к болоту ещё раз. Солнце стало ниже, овода как огнём жгут, и шум и звон от них, едино что на мельнице; от комариных укусов глаза запухли. Полез мальчишка на сосну, сорвался, ещё раз полез, а когда вылез к вершине, увидал далеко-далеко шатровую церковь Ивана Богослова. Обрадовался, полез вниз и только что до низу добрался — забыл, в какой стороне церковь, да и очень уж она далеко!

Солнце всё ниже, оводов меньше стало, зато комаров прибавилось — туча тучей...

Так шёл Иванушка, прошёл подборок, прошёл янгу, перебрёл мох, и на кочке, в трёх вёрстах от деревни, за полянами, в десяти шагах от зимника, нашли его кости и клочья красной грязной рубахи. Принёс эти кости с мужиками в нашу деревню мужик Лашина Дмитрий. Держали кости за амбаром на задворках, в яме, два мужика клочья рубахи и кости караулили до начальства.

После Иванушкиной смерти моя мать била меня всякий раз, как узнавала, что я бегал на заполек к пастухам.

Мать не так боялась, что уведут пастухи в лес, как того, что я перейму от них ругань и озорство.

Где лежали кости, череп и красная рубаха Иванушки — за амбаром на задворках, в яме, — я до сих пор ясно помню, а историю о его смерти много раз рассказывали, и один из тех рассказов передаю я.

Сам Яков Хромой был большой силы человек и пьяница. Не пил лишь тогда, когда не было денег. Весной он ежегодно уходил в выгонку леса «Лесную», оттуда он каждый раз нанимался на барки, доезжал до Шлиссельбурга, а там в Питер. Из Питера обычно шёл в деревню этапом, попадал в деревню обыкновенно к рождеству. Соседи ругались, что за этап его приходится платить им. В один из походов на этапе пьяный Яков Хромой начал буйствовать — избил восемь человек конвойных и был убит каким-то арестантом: «Ножом порезали».

Из своего раннего детства помню ещё, как мать из Питера привезла к образу стеклянное голубое яйцо, усеянное золотыми звёздочками; яйцо хотели подвесить к лампадке, да не успели. Где оно лежало, не помню, но хорошо помню, как я положил его в горенке на подоконник, из сеней принёс мёрзлых кованых гвоздей (было зимой), напихал тех гвоздей в дырку яйца-подвеска, и игрушка, привезённая «боженьке», лопнула. Тогда меня изрядно выпороли, приговаривая:

— Не озорничай! Не обижай боженьку!

Больше всех меня любил дед Дмитрий. Раз мать меня за какую-то шалость хотела бить, я прибежал и сел деду Дмитрию на колени. Мать, разгорячась, схватила меня, потащила с колен. Он ей сказал:

— Марья, оставь!

Она не унималась, стараясь меня стащить, я заплакал.

Дед ударил мою мать в лицо и выбил ей два зуба.

Потом она мне отплатила боль и обиду, но тогда, когда деда Дмитрия не было дома.

Дед зимой часто уходил в лес: он колол сушины (15) на доски для столярных поделок. Не так давно сосед-старик рассказывал мне:

— Едем мы зимой в лес, твой-от неродной дедко Дмитрий сушину в обхват двум человекам свалил, перерубил её на длинные чураки, глядим — колоть зачинает. Сам без шапки, от волос на морозе пар идёт. Кричим ему: «Помогай бог! долго, старик, тебе эту сушину тяпать». Молчит да дует в клиньё колотовкой палкой... Едем в обрат, по бревну навалили, глядим, а у него уж вся сушина на доски разбита и на воз складена... Ой, и бедовый был на деревную работу!

Помню ещё, как мне, маленькому, не давали брать тяжёлый дедов нож, всегда остро наточенный (дед Дмитрий не любил тупого инструмента). Я нож упрямо таскал к себе. Когда никого не было, что-нибудь да тесал или рубил. И тут как-то, сидя на полу босой, тесал полено, нож соскочил с сука, ударил меня по ноге, я его бросил и бегом забрался на печь, а с печи на свое любимое место — на полати. Рассечённую ногу завертел в рваное ватное одеяло и чего-то как будто ждал. Кровь стала капать сквозь полатницы на пол. Бабка Пелагея Панкратьевна сняла меня с полатей, обмыла рану, засыпала толчёным сахаром — уняла кровь.

Как-то раз дед Дмитрий сидел на печи, обычно свесив ноги, бабка Пелагея лежала на полатях, а он ей что-то говорил. Помню, по избе лился какой-то белёсый сумрак от окошек в снегу и во льду. Как углядел, того не помню, но знал, что в кармане шубы деда в кисете много серебряных денег. Я ходил по лавке, трогал шубу, примеряясь запускал в карман руку, но денег не брал, потом, оглянувшись на деда, заметил, что он всё говорит и говорит. Я вытащил кисет и, прыгнув с лавки, убежал в горенку. Я потрогал деньги, раздвинув вязки кисета, но считать не умел и не знал, куда мне столько денег. Я спрятал кисет с деньгами в дыру под лежанку. Когда стемнело, в избе зажгли лучину, тогда дед спохватился о деньгах. В избе, кроме его, бабки и меня, никого не было. Дед сказал:

— Алёшка взял, больше некому!

Пришла мать, стала спрашивать меня, но я молчал, тогда она пошла за розгами. Дед махнул ей рукой и крикнул:

— Не пугай ребёнка, Марья! так скажет...

Он сел к столу, меня посадил на колени и как-то незаметно уговорил; я сказал, куда спрятал деньги. Но так как не хотел раньше сказывать, то от обиды на себя и какой-то детской злости вилкой, что была в моей руке, перецарапал столешник. Подрастая, я долго видел эти царапины.

Раз, летом, на сарае у соседа, играя с ребятами в палочку-воровку, упал в ватер, и потому, что в деревне ничем во дворе не огорожено, то по лестнице благополучно вышел обратно на сарай, но ребята не узнали меня. Я не ушибся благодаря тому самому, о чём в одной новелле Бокаччио говорит: «Благодаря создателю он не убился, так как там было много нечистот».

Я ужасно испугался не своего падения с сарая, а того, что мать мою оплошность непременно истолковала бы как озорство и выпорола. Я бегом пустился под гору к баням, разделся, выполоскал в ручье у бань своё бельё, вымылся сам и, перебравшись голый на Борок, разложил на низкую траву бельё, сам спрятался в песочную яму. Жара помогла мне, и бельё на солнцепёке скоро высохло. Целый день играл я с ребятами, к ночи вернулся домой. Мать ничего не узнала, только говорила сестре:

— Отчего это, Саша, от Алёшки навозом пахнет?

Однажды мать меня взяла с собой в Федову. В Федове было почтовое отделение, земская школа, ямской двор и казармы этапной команды. Побывав на почте, мать пошла со мной в казармы и кого-то долго искала. В казармах много солдат увидел я, немало было среди них пьяных. Кто играл в карты, иные плясали под гармошку. Шумная орава произвела на меня большое и неприятное впечатление. После того я долго по ночам не мог заснуть. Меня как будто кто подымал, когда закрою глаза; я начинал летать по знакомым избам, но видел везде кривляющиеся рожи и фигуры, чёрные в сером сумраке...

Зимой в одной рубахе, босой, любил ходить в хлев кормить хлебом овец. Раз пришёл, скормил хлеб, да захотелось подразнить барана, я его стукнул кулачонком в лоб, баран наклонил башку, я стукнул второй раз, баран попятился, приготовясь ударить рогами. Я побоялся, что он сломает мне руку, отвел кулак, а баран ударил меня в колено так больно, что я упал и едва приполз в избу, потом долго хромал, а когда мать спросила, почему хромаю, сказал:

— Упал, слезая с печи!

(4) Зауголки - незаконнорождённые

(5) Шалгач – заплечный мешок

(6) Чухарь – тетерев-глухарь

(7) по-старинному кулига – вырубка

(8) Писцовые книги

(9) То есть укрепление

(10) В Смутное время

(11) Шожма – станция на Северной железной дороге

(12) Пачерёнок – пасынок

(13) Большая дорога – Архангельский тракт

(14) Мелкий сосняк и ельник.

(15) Сушины – сухостой.

3

Грамоте (читать) я учился бойко. Очень скоро перегнал сестру Сашу, которая училась в школе уже два года.

После того как дед Дмитрий подарил мне чёрную книгу «Потерянный рай», я с ней не расставался даже ночью, клал её в изголовье, как-то раз сонный столкнул книгу с полатей — у ней отстал переплёт. Книгу эту я почти не читал, она была мне скучна и непонятна, но любил в ней картинки: равно как ангелов, так и сатану.

Почти каждый день или через день я по утрам забегал к Семёнихе; звали бабу Александрой Матвеевной, она была дочь дьякона и утром, молясь, читала книжку, а у образа всегда горела свеча.

Семёниха меня заставляла тоже читать ей, и когда я читал, она усердно молилась. Я читал псалмы без запинки, ничего в них не понимая, если ошибался, она поправляла, строго, не глядя на меня. Кончив молиться, давала мне крендель или шаньгу, и я убегал.

У Семёнихи было два сына: Афоня, лет шестнадцати, некрасивый глуповатый парень, мы его дразнили губошлёпом, и старший, Иван, женатый. Иван был небольшого роста, широкоплечий, хороший охотник на дичь и зверя.

В праздники, когда дрались пьяные, Иван уходил прочь. Иногда его зазывали бороться, тогда Иван брал на одну руку двух, на другую трёх мужиков, его пытались сбить с ног и не могли, а он, размахнувшись, кидал борцов, как мальчишек.

Недалеко от нас, в другой деревне, у мельницы перебирали плотину. Мельница — под горой, на горе — кабак.

Пришёл Иван в кабак и слышит, спорят пьяные мужики, что били сваи:

— Впятером принесите «бабу».

— Это коей сваи бьют?

— А то ещё какую?

— Четвертную водки ставим.

— Нет, чижела!

Ивана работники не знали, он им и говорит:

— Ставьте! принесу один я.

Поспорили, побились на четвертную. Взялся Иван принести, а «баба» весит двадцать пять пудов.

Принёс мужик и на стойку поставил — стойка кабацкая трещит. Четвертную выпили сообща.

— Теперь несите под гору — в гору брался, под гору легко — не брался.

— Нам на черта нести, завтра увезём лошадью!

Кабатчику «баба» мешает, и стойка вот-вот рухнет:

— Ставлю я, — говорит кабатчик, — неси, Семёныч, обратно.

— Не Семёныч — Андреич я!

— Всё одно, неси, — ставлю я.

Снёс Иван «бабу», и с кабатчика водку выпили все вместе. Нанялся Иван на барки. Шли в город по рекам, дошли до Питера. Знали те рабочие, которые шли с Иваном, про его силу. Раз поставили водки:

— Подыми, мужик, на голову якорь!

Якорь весом в тридцать пудов. Иван поднял якорь. Выпили сговоренное, ещё поставили.

— Нет, ты не так тихо...

— Ты разом валяй!

— Этак, гляди, и мы так можем — ты разом!

Иван якорь подымал не единожды, но медленно, а тут под крики и насмешки рванул разом, вскинул над головой якорь и охнул. День постонал, ночь тоже, а на следующий день увезли мужика в больницу, и умер Иван в Обуховской через две недели после подъёма.

Муж Семёнихи, Андрей Семёныч, был племянник моего деда Дмитрия Ошёмкова. У него же, деда, учился столярному ремеслу, потом, как и дед, брал столярную работу, которая попроще. С получки приходил пьяный. Он шёл, всегда высоко задрав голову, встречным кричал, размахивая руками:

— Я дьяконов зять! С меня нече взять.

Этим он намекал, что с попов никаких податей не шло, а наоборот — им ещё давали. Когда Андрей Семёныч входил в свою избу, то из неё в окна летели горшки и чашки:

— Я дьяконов зять!

Из дома, если не было старшего сына Ивана, убегали Семёниха и младший сын Афоня.

Семёниха всегда дразнила мужа, норовя выманить пьяного из избы, чтоб он не ломал вещей. Когда бывал дома Иван, то Андрей Семёныч, придя с похабщиной в избу, ложился на лавку и мало-помалу засыпал. Если же начинал скандалить, Иван вязал отца, выносил на сарай, клал в сено. Часто летом с сарая связанный Андрей Семёныч скатывался по взъезду на улицу, до хрипоты ругаясь и грозясь, крутился в пыли, иногда попадал в крапиву и так засыпал. Если же Ивана не было, то Семёниха, выскочив в сени, кричала пьяному мужу:

— А вот! Жолвак-те дать, побежи-ка, побежи! Я тя заведу в болото, и голове твоей дурацкой век кончен...

Андрей Семёныч не терпел таких слов, из-под лавки хватал топор, выскакивал за женой, а она уже на улице. Потом оба выбегали за деревню. Бежали сенокосным полем «перелогом», выбегали на заполек (16). Семёниха была немного косолапая и толстопятая, но бегала резво. Запольком она всегда бежала мимо полей, держась правой стороны, где было мокрее и кочковатее, выбегала ко ключу у часовни, с полверсты от деревни, и поворачивала на дорогу к дому. Андрей Семёныч половины такого пути обыкновенно не осиливал без передышки, садился, дышал тяжело, и тут же его долила дремота. Начав дремать, пьяный ложился для себя незаметно, только топор старательно прятал под голову и засыпал. Семёниха привычно подкрадывалась к сонному мужу, брала топор и шла уже спокойно домой. Андрей Семёныч всегда спал долго, проспавшись, приходил домой, не говоря ни слова, начинал стругать, пилить и долбить.

Трезвый он был молчаливый, смирный и очень неразговорчивый человек.

С грамотой мне становилось всё горше и горше. Заметив во мне способности к науке, мать меня ежедневно сажала за книгу:

— Читай, да не гляди на улицу! — строго приказывала она.

На улице резвились ребята, кувыркались, или, когда мокро, шлёпали по лужам, или же играли в бабки.

А я сидел в душной избе, где жужжали мухи, читал вслух. Мать не давала мне читать про себя:

— Научишься по книге врать!

Иногда от чтения меня спасали бабы. Бабы собирались к матери моей чуть ли не со всей волости мужьям в город письма писать:

— Уж толково да складно ты, Романовна, пишешь! Вон у Парани Титовой как: муж года три не отвечал, вести не было, а ты написала — и ровнёхонько тут же отозвался.

Писала моя мать действительно хорошо: чётко, грамотно и складно. Когда стал старше, я читал кое-какие её письма. Как приходили бабы, тогда с полки слезал самовар, и мне приятно было: в сенях брякали самоварной трубой, дымили берёзовым дымом. На столе появлялись крендели и всякая всячина, кроме водки, — водки моя мать не пила даже в годовые праздники. Разговоров, шуток, сплетен со всей волости куча. Я незаметно исчезал из избы, бегал по деревне пуще всех. Был я очень лёгкий и резвый.

— Что ему! Лёгок, как ветер, мало ест, больше чайничает, — говорили особенно соседки. Или ещё:

— Жидкий, как барчонок! к деревенской работе не свычен.

Лет девяти меня мать повела в Федову, в земское училище. Чернобородый жидконогий учитель из поповичей поздоровался с матерью очень приветливо. Мне сунул книжку:

— Читай вот тут!

Я прочёл громко и раздельно: «Загордилась голова и говорит: что вы, руки, ноги...» — дальше учитель читать не дал, сказал:

— Гож во второй класс!

Первый день на выданной мне грифельной доске я по указке учителя чертил какие-то покосные палочки, чёрточки; на второй день получил книжку с картинками: Ушинский, «Родное слово».

Теперь началось моё ученье в школе, и мне не нравилось. Читать я научился дома, на уроках читал бегло, сразу. Не так делали другие ребята: они, придя в школу, усердно бубнят, глядя в книгу. Я же готов был читать сколько угодно, зато арифметика мне не далась и потому была страшна и неприятна, оттого вся учёба стала казаться одной лишь арифметикой. Я её, эту арифметику, не любил, из-за неё не раз стоял в углу на посмешище всему классу. Чем больше я этот предмет не любил, тем хуже им занимался.

Когда я стал ходить в школу, наша семья окончательно обеднела. Дед Дмитрий Андреевич старел с каждым днём. Отец мой, Павел Григорьевич, порубил в лесу ногу, за работой загрязнил рану, нога вспухла и разболелась, он стал хромать. Доктор от нашего места за шестьдесят вёрст, а местные фельдшера лечили почти наговорами — лекарств у них не было, и помощи от их леченья — тоже.

Семья требовала хлеба, одежды, больной отец уехал в Питер, но и там, видимо, лечился плохо, поступил на прежнюю работу, кочегаром на буксир.

Соседи, приезжая из города, говорили:

— У Павла Чапыгина костоед (17).

Бабку Пелагею Панкратьевну пришлось отпустить на чужое подворье, она перебралась жить в деревню Васильевскую — в полуверсте от нас, за ручьём.

Когда я стал ходить в школу, бабка Пелагея ослепла; помню, как мимоходом, идя зимой с учёбы, я заходил в избу чужой деревни, где жила бабка. Она, поставив меня перед собой, ощупывала с ног до головы и говорила:

— Большой уж Алёша вырос!

Семья обессилела настолько, что не хватало рабочих рук, мать сказала как-то сестре Александре:

— Худо ты, Сашка, учишься! Некому за скотом ходить, мне одной не справиться, кинь школу.

Сестра в то время была рада, что не надо учиться, школа ей давно надоела, сдала книжки и пришла домой раньше других учащихся. Так и осталась сестра Саша неграмотной.

Ходил я в школу зимой не каждый день, а тут ещё сменился учитель: прежний ушёл в попы, уехал в свой приход.

Прежний учитель уважал мою мать, она ему крахмалила манишки, иных таких прачек у нас тогда не было, и он старался помогать мне или просто был снисходителен.

Новый учитель, Иван Степанович Бронзов, тоже был из семинаристов и тоже ждал вакансии в попы; он часто отлучался из школы, а его замещала его помощница из младшего класса, какая-то поповна, корявая и, видимо, злая. Она била учеников линейкой по головам, ставила на колени, чего учителя ни тот, ни другой не делали. Особенно преследовала она за то, когда ученик другому ученику помогает в чём-либо по ученью.

Я от неё часто стоял и на коленях в углу и так просто, к печке лицом.

Я помогал учить заданные стихотворения двум моим однодеревенцам — Поповым Петру и Ивану. Стихотворения я любил заучивать — труда выучить стихотворение для меня не было никакого. Я прочитывал заучиваемое целиком раз, по частям два и уже помнил безошибочно.

Пуще всего «корявая скокуха» (18) — так называли мы про себя нашу мучительницу, потому что ходила она какой-то прыгающей походкой, держа кверху острый, довольно длинный нос, — пуще всего невзлюбила она меня за то, что, идя в обнимку по два, по три человека, входя на крыльцо школы после перемены, мы пели:

Лучше пьяному напиться,

Чем тверезому ходить!

Лучше в море утопиться,

Чем корявую любить!

Эту песню я подслушал у проезжающих из лесу мимо нашей деревни с брёвнами парней, а в голову мне лезли всякие слова, и я их запоминал.

«Скокуха» спросила ребят:

— Кто научил вас такой гадости?

— Алёшка Чапыгин!

Ивана и Петра Поповых я жалел, а были они оба тупые, забитые — их почти каждый день отец, маленький чернявый мужичонко, злой, придирчивый к другим и прозванный Колючим, да мать ихняя, Дунька Крутиха, били. Били они ребят чем ни попало: розгой и палкой, а летом крапивой, надев рукавицы, и вереском. Парнишки Поповы были старше меня: года на три Пётр и года на два Иван.

«Скокуха» квакала, теребя меня за ухо:

— Лезешь учить других, а сам вычитания не знаешь — живо к доске!

Я вставал перед классной доской, как на лобное место. Учительница перед моим носом клевала тощей рукой с мелом тысячные цифры, а я не знал, что с ними делать, — был рад, что она ещё раз драла меня за уши и, тыча в спину, прогоняла в угол...

Такой школы я не любил.

Утром, чуть свет, я выбегал босой, в одной рубахе проверить, метёт ли вьюга, которую я подслушал в трубе, лёжа на печи. И рад был вьюге, рад был трескучему морозу, в школу идти не надо — нет полушубка и валенок, нет даже ватного пальтишка. Дома мать не журила меня и не посылала никуда. Я залезал на полати, а перед тем, как забраться в тёплую полутьму, из чулана, из кучи книг, сваленных в угол после Александра Дмитриевича и лежащих без приберега, как говорили, хватал что попало под руку; разбирать жгуче холодную слежавшуюся бумажную кипу недоставало терпения: брал озноб — коченели пальцы. Читал я «Гуака», «Бову-королевича», «Атамана бурю» и какие-то переводы с греческого и латинского.

Помню стихи в одной книжке — «Суд Париса»:

Овечки спали, птички все молчали...

Скамандрины струи со тихостью журчали.

Сказку «Ёрш и царевна». Там тоже были стихи; помню отрывки их:

...Пару свежих абрикосов, —

Где уж он их доставал.

Прах его про это знал.

Он сказал: «Ну вот, любезный,

Эти штуки преполезны

Будут в деле для тебя,

Уж за то ручаюсь я...»

В сказке рассказывалось, что царевна жила в плену в подводном царстве, её стерегли дельфины, а Ёрш не мог мимо них проплыть, чтоб помочь царевне — передать ей радостную весть, что скоро придут её выручать. Оказалось дальше, дельфины очень любят абрикосы:

Вот когда они проглотят эти штуки,

То заходят, как шальные,

А потом — будут дрыхнуть крепким сном!

Такое и тому подобное чтение мне было много приятнее, чем встреча со «скокухой» в школе и её учёба.

В школу два раза в неделю приходил заниматься «законом божиим» благочинный Иван Чернявский. Поп был приземистый, с заплетёнными жидкими косичками, взгляд его был мрачен и строг. Он бил зазевавшихся в окно учеников по голове книгой «закона божия» и требовал, чтобы его урок знали полностью. В угол и на колени он не ставил, но часто оставлял без обеда и после классов. С этим мрачным стариком я как-то странно ладил, попа не боялся. Он меня никогда не бил ни книгой, ни линейкой. Я умел его робко обманывать. Я читал заданный им праздник, в какое число и как он празднуется, и фантазировал на заданную тему, сохраняя лишь день да остов события. Поп сидел и кивал головой:

— Так, так! Ну, довольно.

Он не хвалил меня, но учителю говорил:

— Этот у вас мальчишка с большой памятью.

— Он неспособный, отец Иоанн!

— Он способный, я вам говорю!

(16) Заполек – пастбище.

(17) Костоед – туберкулёз кости.

(18) Скокуха – лягушка.

4

Свою мать Марью Романовну я не любил и всегда боялся её, она же готова была меня высечь даже за шалости чужих ребят, если я был с ними, когда случалось какое-либо озорство. К великой моей радости, она уехала в город к отцу. Перед её отъездом, накануне, было много баб: кому она писала письма мужьям, а иные бабы шили ей платья, бельё и пели песни. Старик дед Дмитрий ходил, ворчал:

— Не к добру распелись бабы!

Мать побыла в городе недолго, вернулась больная.

В горенке за лежанкой у стены стояла кровать, она клала меня с собой спать, но я с ней почти не мог спать. Она бредила во сне, закидывала мне на голову руки, я просыпался, если дремал. Но я рад был, что она больна: она не могла за мной доглядывать, и я бегал по деревне сколько хотел. Сестра Александра, теперь уж почти невеста, иногда пугала меня:

— Ужо маме скажу — шалишь с ребятами!

Сестра была деловитая и серьёзная не по годам.

Был вешний Николин день. Я сидел у избы соседа, день был сухой и солнечный.

Перед тем как убежать на улицу, я читал книжку о том: умер купец, а смерть подслушивает, как будут купца жалеть родные. На обложке, помню, было нарисовано: смерть стоит в раскрытой на улицу двери, купец в глубине комнаты за дверью лежит, вытянувшись, в сапогах бутылками и с длинной бородой, торчащей вверх. Над кроватью нагнулась толстая купчиха, а родные смотрят в окно у кровати. Смерть — скелет с косой и мешком на костяном плече. Из мешка высовывается с взъерошенными волосами бородатая, маленькая душа купца. Под картинкой стихи:

Смерть, разом взявши душу у купца,

Да пошла было с переднего крыльца.

И удивилась...

Послушать становилась!

Я бормотал, привычно запоминая, что читал, а в это время мимо меня прошла заплаканная сестра Саша с соседкой Агриппиной, вдовой портного Фоки.

Все ребятишки забросили играть в бабки, побежали в нашу избу, и я с ними.

Мать лежала в горенке, на той же кровати, мёртвая; я одно заметил в её лице, что рот её был открыт, желтели крупные зубы.

Помню ночь. Мать обмыли, одели в чистое ситцевое платье, то самое, которое перед её отъездом в город шили бабы и пели песни.

Мы с сестрой Сашей легли вместе на постель в углу. Тело матери было положено на стол, ближе к образам, в другом углу. Сестра просила деда Дмитрия слезть с печи, лечь с нами:

— Мне страшно, дедушка!

Дед слез с печи, приставил скамью к кровати, кинул на неё кафтан и, закрываясь полушубком, сказал:

— Дура! Замуж скоро, а пустяка боишься... Хочешь, я с покойной Машей рядом просплю?

Лёг и скоро заснул, я близ деда также скоро уснул.

Николин день был тихий, тёплый, а следующий настал холодный и тусклый: ночью дождило, дороги раскисли, в ручьях поднялась вода. Чтобы не везти и не переправляться на пароме, временно заменявшем мост, гроб моей матери из нашей деревни вынесли за мельницу, поставили в лодку. На мне были надеты, за неимением сапог, стоптанные башмаки сестры и чья-то ватная кофта с рукавами до земли. Идти в таком наряде мне было по грязной, глинистой дороге не под силу, меня посадили верхом на гроб. Впереди два гребца, сестра и её подруга, а на корме мужик, сосед Афоня Ошёмков, но гребцам ещё помогали два мужика, они шли по берегу, тащили лодку за верёвку там, где она не могла из-за кустов хорошо пройти. Когда из ручья перебрались в Онегу, тогда мужики отвязали верёвку, они вернулись домой. Я как-то чувствовал природу, бессознательно любил и не любил в ней то или иное настроение, а тут мокрые поля, серое низкое небо, бурая вода реки дышали холодом, и на крышах встречных изб в деревнях блеск от сырости...

Не думая, кто лежит подо мной в гробу, я заплакал.

Как хоронили и как я вернулся, не помню. Обрадовался, когда дома чего-то поел с дедом Дмитрием, а он всегда, когда ел, шевелил усами и сопел. Крестясь, выходя из-за стола, сказал:

— Да, Марья! Умная была баба — царство ей там, и мне бы туда.

Сестра не ела, сидела у окна — плакала.

— Береги, девка, глаза! Бабой будешь — наплачешься... Мёртвых с погоста не ворочают, плачь аль не — всё едино! — прибавил дед и ушёл из избы.

На другой день сестра Саша сказала мне:

— Алёшка, пиши письмо отцу. Мама померла — я одна у хозяйства, дедушка старой, только ест, а помощи от него нет... Пущай едет в деревню да женится.

Добыла мне перо, чернил и бумаги. Я написал письмо.

В августе было, под вечер, мы с овечьим пастухом играли у нас на сарае, пастух сказал:

— Слышь, Лексей! Батька едет.

Мы сбежали в сени, отец входил на крыльцо. Пастух отворил дверь отцу, отец попятился, а потом засмеялся и вошёл.

После много раз вспоминал:

— Отворяет мне двери парнишка твоих, сынок, лет, а на самом рваное рядно; испугался я: неужели, думаю, мой сынок так одет?

Отец хромал.

— Нога гниёт! — говорили люди, от отца нехорошо пахло.

Одет он был чисто, по-городскому, и при часах, говорил бойко, торопко, борода чёрная, курчавая, и лицом красив.

Когда отца не было в избе, сестра жаловалась соседкам:

— Беда моя! Кто за такого хромого пойдёт, за вдовца, а мне приходится за троих работать — и в поле и по дому...

— Ништо, девонька! Сосватаем, будет тебе помощница.

Осень надвигалась, начались вечеринки. Сестра и отец как вечер — исчезали из дома. Сестра уходила всегда после отца, а когда он её спрашивал, куда идёт сегодня, она всегда отвечала:

— Куда боле — к Агриппине Фокиной.

Рылась в чулане и что-то уносила в подоле. Отец на другой день говорил:

— Кто-то у нас посуду ворует... Маткина да бабкина, много было добра, я не считаю, а на глаз, кажется, воруют... Ты, Алеша, не видал кто?

Мне казалось, что сестра Саша уносит из дому вещи, но я не говорил отцу и отвечал:

— Нет, не видал, тата!

— Мал ты ещё, не понимаешь — вот подрастёшь, и тебе годилось бы.

Как-то вечером, когда ушли на вечеринку сестра и отец, дед Дмитрий слез с печи, где всегда сидел, свесив ноги, нюхал табак, если он у него был. Слез старик с печи, прошёл в большой угол, сел на лавку:

— Подойди-ка, Алёша, ко мне...

— Зачем, дедушка?

— А так, дитятко, хочу тебя по голове подрочить (19)... Я подошёл, старик обнял меня за талию одной рукой, другой стал гладить по голове.

— Вырастешь большой, не пей вина... Не воруй, дитятко, от чужого добра прибыли нет... Ну, поди с богом!

Я отошёл, а на слова старика не обратил никакого внимания. Меня занимал больше всего деревянный конёк, которого я вырезал из дерева. Всё хорошо выходило: морда, чёлка, уши и хребет лошадиный, а как ноги начну вырезать — ломаются.

— Вот, дедушка! Коня не могу толком вырезать, ноги не удаются.

— А ты, милой, найди деревину-вересину или что и из неё — ежели четыре сучка идут в одну сторону — вот те и конь... Ой, мутится в голове у меня... Пожил на свете, кривой чёрт!

Дедушка давно был кривой: на работе по дереву отскочил сук от удара топора и выбил ему глаз.

Дед встал с лавки, зашатался, полез на печь, сорвался вниз. Я помог ему, он залез на печь, но не сел, а лёг.

Поздно ночью с вечеринки пришла сестра Саша, ещё позже пришёл отец. Дед на печи стонал, но ни сестра, ни отец не спрашивали, что с ним. Я проснулся, сказал отцу:

— Тата! Дедушка, кажись, неможет.

— Ну, и ходи за ним ты — мне некогда! — Он ушёл спать в горенку.

Я лежал на полатях, плакал, спрашивал себя:

— Неужели дедушка помрёт?

Днём старика сняли с печи, поставили у стены горенки к лавке две скамьи, постлали старую соломенную постель, положили туда деда Дмитрия. Он бредил. Я с ужасом ждал ночи. Все уйдут. Темно. Я один, и дедушка беспамятный.

Когда стемнело, ушли из избы сестра с отцом, я залез на печь, зажёг лучину, положил на палатку печи, прижав конец её горшком, чтоб не упала на шесток в квашню. С палатки слабо поверх освещалась изба, внизу был сумрак. Дед Дмитрий лежал и бредил.

— Дать бы ему чего? Пить...

Я хотел слезть с печи, а в то время старик, костлявый, в серой длинной рубахе без порток, сел на кровати. Застонал и крикнул:

— Алёшка! Что ты мне ногу грызёшь... а-а... а...

Он встал и побрёл по избе, цепляясь за стены. Я соскочил с печи, в сенях нашел какую-то кацавейку и опорки валенок, без шапки пошёл к Агриппине Фокиной за сестрой.

— Ты зачем? — спросила сестра сердито.

— Дедушка по избе бродит и говорит что...

— От меня-то что надо?

— Домой поди, мне страшно!

— Не пойду домой! С чего? Поди на вечеринку в Тарасову, зови отца.

Я побрёл в Тарасову за полверсты; по дороге оступился в канаву, потерял опорок валенка. Чуть не плача от холода, нащупал его в снегу и нашёл избу, где вечеринка. Отец был пьян, он ходил уточкой, ныряя на хромых ногах среди парней и девок в вонючем сумраке сплошь прокуренной избы. Помню, визжала гармошка и так же визгливо пели девки.

Когда кончили «уточку» (20), я ухватился за отца.

— Тата! пойдём домой. Дедушка помирает, мне страшно.

— Зачем пришёл? Поди домой! Я тебе, чертёнок! Но всё-таки домой со мной пошёл.

Лучина погасла, догорев до горшка. Запнулись, входя в избу, за деда, он лежал поперёк избы у порога мёртвый. Я помогал отцу: зажёг лучину, и мы кое-как снесли тяжёлого старика на его место.

— Поди, ложись на мою постелю в горенку, спи! Не смей из избы уходить, я тебя!

Отец был изрядно пьян; как после я узнал, он ездил свататься, и ему отказали.

Назябшись, я забрался на кровать под одеяло. Отец был в избе, но что он делал, не видал я. Горенка была тёмная, только серебрились окна в инее. Отец собрался уходить, он вышел в сени, да вернулся, спотыкаясь, в темноте прошёл в горенку, нащупал кровать и начал по мне бить кулаками:

— Не ходи, не смей звать!

Мне очень больно попало первый раз, но я молчал и чуть отодвинулся с краю к середине кровати, а так как пьяный отец думал, что колотит по мне, и следующие разы бил кулаками по пустому месту, я отодвинулся ещё дальше. Кровать была широкая. Он ушёл, я уснул.

На другой день похоронили дедушку Дмитрия.

Через неделю отец высватал девку из деревни Сысовы — звали её Марьей, а люди на свадьбе перешёптывались, говорили, и я, сидя за свадебным столом, слышал:

— Работница, что говорить, да порченая...

— Ну?

— Припадошная, знаем.

— А кислому молоку шиш — не молитва, хромому вдовцу — и экая гожа...

— Да, работница, что говорить.

— Чего ещё надо...

Когда женился отец и умер дед Дмитрий, мне было уже одиннадцать лет. Отец через месяц уехал в Питер, остался я с сестрой Сашей и мачехой Марьей Филипповной. У мачехи в деревне были ещё две сестры: Матрёна средняя и младшая Наталья.

Изба у них стояла курная, присевшая наперёд окнами к ручью, на котором была часовня. В этой часовне в деревенский праздник, когда заупрямился поп, не поехал на праздник, старая бабка Марьи-мачехи читала и пела, таким манером отслужила за попа. Но сама наша мачеха Марья была неграмотна, и Наталья тоже. Матрёна удалась бойка, довольно красива и грамотна — зарабатывала себе на приданое: ходила читать по покойникам.

От чтецов по покойникам и плаканья с причитанием на Севере исстари пошла поговорка; когда хотели осмеять человека, работающего задёшево, то говорили: «Невелик заработок! Иная старуха больше на покойниках выплачет!»

Матрёна пришла и к нам читать: каждое утро перед образами зажигали восковую свечу, Матрёна читала псалтирь — истрёпанную, старую, завёрнутую, однако, в кумачный платок.

Наталья тоже приходила, была она старше меня лет на пять. Я сметил, что она не крепка умом, предложил ей играть.

— А како? — спросила она, коровьими, наивными глазами глядя мне в лицо.

— А люди! — ответил я. «Како» и «люди» — буквы азбуки: так учили — К и Л. — Давай играть тако, — сказал я. — Я тебя ударю по пальцам рук перчаткой, и тебе будет больно, а мне нет...

— А ну, давай!

Я дал ей вязаные большие перчатки, выставил вперёд кисти рук ладонями книзу.

— Бей!

Она ударила раз, два и три.

— Будет?

— Бей ещё два, до пяти раз! Она ударила ещё.

— Если ты не выдержишь пяти раз, то остальные разы сползай на четвереньках под порог. Ладно?

— Ладно!

Я таскал с собой пули от берданочных патронов, незаметно для девки сунул в каждый напалок по штуке свинца, она выставила руки, я ударил её по пальцам. У ней потекли слёзы от боли.

— Больно, чёрт!

— А ну, тогда ползи!

Я спрятал перчатки. Она поползла. Матрёна в это время бубнила по книге, изредка крестила нос, оглянулась на сестру и сказала:

— Дура! Большая, а шальная.

Со мной Матрёна была ласкова, через неделю, уходя домой, позвала:

— Ты приходи к нам... У вас гороху не сеют, у нас и горох и репу сеют — угостим, сватушка!

Я стал проситься в гости в Сысову, мачеха меня отпустила верхом, так как дорога осенью была грязная. Полями по межам я дороги не знал, хотя и было до Сысовы только три версты. Девки заранее рассказали, который ихний горох счётом по полосам от деревни. Не доезжая деревни, я соскочил с лошади, нарвал гороху большой узел в платок, завязал и спрятал в канаву.

Приехал в деревню, сказал Матрёне — она вышла меня встречать:

— Матка наказывала лошадь у двора не кормить и накодолить на траву.

— Да трава-то худая, мелкая, — у нас сено хорошее. Наташка, вынеси сена лошади.

Лошадь привязали и дали сена, а я вошёл в избу; старуха сидела на лавке, пряла, взглянула на меня и проговорила медленно:

— А что ж ты, сват, на образа не крестишься?

— Я не нищий! Нищие, те таки крестятся.

— У нас и не нищие соседи, а все крестятся. Ну да садись, хвастай!

— Нечем!

— Вот ты какой бойкий!

— Я грамотной, школу кончаю.

Меня угостили молоком топлёным, гороховыми толоболками (21), старуха позвала Наташку:

— Наташа! Нарви ему гороху, да много не броди, клечь (22) не путай, горох бродни не любит.

Наташка быстро ушла и так же быстро вернулась. Нарвала стручков пригоршни три.

— Будет ли, бабушка?

— Будет, будет! И бойкой, да ещё не широк в перьях — будет ему.

Скоро меня по обычаю, с шутками, кланяясь, отпустили.

— Гости, сват!

— Спасибо! Гостите к нам.

— Ваши гости.

Я доехал до гороха, спрыгнул, взял узел из канавы, а так как я был лёгкий, то быстро вскинулся с узлом и ускакал, но они подсмотрели, как слезал я, и, знаю я, старуха жаловалась мачехе:

— Вольной он у вас и вороватой, гороху сколь нарвал своей рукой, да гостинцем дали, а сам лёгонькой — пальцем ущелнуть насмерть можно!

Был какой-то праздник. Сестра Саша и мачеха ушли на погост. Сестра сказала мне, запирая избу на замок:

— Походи по другоизбам! А то ребят назовёшь — ещё что-нибудь разобьёте...

Они ушли.

У деда Дмитрия рядом со взъездом был устроен высокий дощатый дровенник в виде сарая, он доходил до крыши избы, а в сарайных воротах была вырублена в середине полукруглая широкая дыра, чтоб, въезжая на сарай, лошадь дугой не задевала. Дыра была сделана в верхней перекладине ворот. В эту дыру я, цепляясь по стенке дровенника, влез на ворота: ворота с сарая запирались длинной перекладиной в деревянный крюк. С перекладины я легко соскочил на окончание взъезда, отпёр ворота. Ребят набралось много, принесли бабки.

— На улице играть грязно, на гумне мужики гоняют, давайте в избе играть!

Стали мы играть бабками — битками, налитыми внутри свинцом.

Я растворил двери в горенку, в горенке ставили бабки, чтоб дальше было кидать, и в результате игры были разбиты стёкла в двух окнах, да у большого образа Николы большое стекло разлетелось вдребезги. Ребята помаленьку разбрелись, а я остался и испугался наедине тому, что сделано.

Вернулись с погоста мачеха с сестрой. Сестра накинулась драться и слегка поколотила меня, хотя едва справлялась.

— Выпороть бы его, мама!

Мачеха сказала:

— А нет, Саша! Суседи отцу нажалуются, скажут: мачеха била... Уж ты с ним как хошь.

— Доставай деньги на стекло, чертёнок, жихорёнок экий!

— И достану! — сказал я.

У соседа пилили пильщики двиняне (в Архангельской губернии река Двина Северная, отсюда их было прозвище). Я понёс книги продавать, захватил с собой «Потерянный рай» — деда Дмитрия книгу. Один из пильщиков, высокий бородатый мужик, стал книги глядывать, но отложил все в сторону, кроме «Потерянного рая».

— За эту двугривенный дам!

Жалко мне дедову книгу, но сестра грозилась:

— Не найдёшь денег на стекло к образу, есть не дам!

Окошки те кое-как затыкали тряпками, а Никола глядел укоризненно за разбитым стеклом. Что делать — продал. Принёс и кинул ей на стол двугривенный.

— На вот!

Залез на полати, звали ужинать — не пошёл, жаль было книгу.

— Чего жалеть! — сказала мачеха. — Много этого хламу лежит в чулане, я его ужо в навоз срою...

Как-то раз, моя избу, она таки срыла все книги в навоз, но мне было их не жаль, да и что с ними, бабами большими и сильными, поделаешь!

Я зато резвился, сколь силы хватало. Увидал у Матрёны Шожмы, где когда-то напивалась моя бабка пьяной, картинку: идёт мужик на руках, будто на ногах, и ноги над головой держит. Я попробовал — упал через голову, ушиб пятки, но не очень больно, попробовал ещё и ещё, и стал ходить на руках. Ходить на руках по избе было легко, попробовал на улице, по песку, — труднее, а по траве ходить не смог.

Был сосед, мой одногодок, Павел Лагун — резвый, озорной, мы с ним очень дружили и вперегонку часто носились по деревне из конца в конец. Мужики, парни в чужих деревнях, особенно в праздник, заставляли меня ходить на руках, я научился проходить через всю деревню: только если я купался, плавал, то после того не мог подняться — руки не держали.

Первый раз ночью, лёжа на лавке, я слышал, как мачеху била «падучая». Она спала на той кровати в углу, где умер дед Дмитрий, кровать задевала лавку, и на лавке в дальнем углу меня трясло. Мне было страшно: один с мачехой, сестра спала на сарае. Мачеха успокоилась после долгих стонов, а утром у ней болела голова, она ходила как неживая.

(19) Дрочить - ласкать

(20) Ходят парами, взявшись за руки, по избе взад-вперёд

(21) Пирогами.

(22) Клечь – гороховая трава.

5

Лето было жаркое. Я не любил крестьянскую работу, убегал на реку, купался и колол вилкой, отворотив камни, каргалов (23). Наловив их много, приносил домой, кормил кошку. Купаясь, я чуть не утонул — плавал странно, вниз лицом, с трудом сдерживая в воде дыхание. Так я раз плыл рядом с пастухом, встал на ноги подышать, и ноги не хватили дна — я начал тонуть. Пастух за волосы вытащил меня на мелкое место, сам поплыл дальше.

Раз перед троицей я гнал лошадей. Лошадей я любил. Свою продали. Чужих мне давали согнать на поскотину, и я выбирал чаще всего резвую лошадь. Только лошади завернули в «улицУ» (24), на колесе телеги, вижу, сидит кошка; брёвен на шесть выше телеги, под окном, сидел бурлак (приехавший из города). Это был злой мужик, работавший в Питере в газетной артели, Василий Питерский. Весь их род называли Питерскими.

Василий, придя из бани, пил чай, меня он не видал или, вернее, не замечал кто, а видел лишь мальчишку. Я нагнулся, взял палку, ловкую по руке, и направил её «копырком», то есть концом в землю. Таким манером мы ухитрялись кидать палки, и они, далеко перескакивая с конца на конец, прыгали по земле. Этой копырающей палкой ударило кошку, но палка, подскочив на колесе, подпрыгнула вверх в окно — ударила одним концом в стекло поперёк, а другим концом вышибла другое стекло. Я побежал за лошадьми. Догнав ту, которая не лягалась, схватил за хвост и, стоя, очутился на хребте лошади. Сел, свистнул, многие лошади мой свист знали. Табун припустил вовсю, в пыли не видно было, кто ехал.

Василий Питерский выскочил на улицу, кого-то спросил:

— Кто погнал лошадей?

Этот кто-то, определив скорость перегона, сказал на меня.

Я на запольке спрыгнул с лошади, все лошади пошли на траву, иные к ручью пить, а я околом, обогнув поля, пришёл домой, и, к ужасу моему, на столе у нас лежала та самая палка, которой я угодил в окно. Мачеха сказала:

— Алёша! Приходил старик Питерский, ругался, деньги требовал, ты разбил стекло. Разбил?

— Да, разбил — два стекла!

— Ой, ты, ой! Питерсковые мужики злые — берегись! — Ништо — убегу, коли ловить будут...

— Берегись, парень!

В троицу все ребята в новых рубахах вышли на улицу играть в бабки. Вышел и я. Мне достали новую рубаху, которую подарил крёстный из Федовы Василий Мироныч, торговец красным товаром и ситцем, а я ему за то, по наказу родных, должен был в благодарность в ноги поклониться. В ноги кланяться я терпеть не мог, но поклониться за рубаху пришлось.

У меня была плитка, каменуха (25), и я ей ловко попадал в бабки; у других ребят, кто побогаче, были плитки кованые, а так как я их часто обыгрывал, то они норовили железными плитками разбить мою каменную, и, когда я кидал свою, они градом плиток преследовали мою плитку и отбили только край, а я продолжал их обыгрывать. Бросив плитку в кон и «убив» несколько штук бабок (козней), я вместо того, чтобы собирать бабки, кинулся в промежуток бежать под гору, к баням на задворки, а за мной во весь дух бежал Василий Питерский. За избами вниз пойдёт под гору, к ручью, топь и грязь — тут даже летом не высыхает.

Бегу я под гору, чувствую, а не слышу — вот-вот сгребут меня мужицкие руки. Увернуться некуда: прямо — завязнешь, а он здесь тебя и сцапает. Я замедлил бег, упал поперёк, под ноги мужику, вскинулся, не оглядываясь, но слышал, как шлёпнулось в грязь тяжёлое и раздались матюки, а на горе между изб кто-то ржал по-лошадиному, хохотал, у меня же сердце готово было лопнуть от быстрого бега, и пыль слепила глаза. Я к избе прибежал, она на замке. Тогда я знакомым лазом мигом забрался в дыру над сарайными воротами, залез на сарае в солому. Слышал, сидя в соломе, что кто-то палкой раза три ударил по стене избы. Вышел я из соломы только к ужину, когда смерклось.

На другой день Павел Лагун принес мои брошенные бабки и плитку, разбитую на три куска. Я заплакал.

— Не плачь! Я тебе кованую дам.

— Ой ли?

— Ей-богу!

Как-то раз я стоял на взъезде Кристининой избы с её парнями. Кристиниха — жена Ивана Кочня, тоже переменившего фамилию Кочнев на Ошёмкова. Кристина в своей избе не спала до полуночи, знала всё, что делалось в деревне; она летом всегда выглядывала в окно, а зимой на её любимом окне стояли калёные в печи, а то в лежанке кирпичи, и окно не было заставлено двойной рамой. Если шёл мимо мужик или парень, не поклонился ей проходя, Кристина осмеивала его нехорошим прозвищем, которых на её языке вертелось сотнями. Если же обиженный ругался с ней коротко и проходил, то она ругала его на всю деревню самыми позорными словами и всю его родню. Когда же попадал ругливый, упорный человек, а она знала, что этот человек не уйдёт скоро, то выбегала на улицу летом, или зимой, или осенью в дождь и, повернувшись к ругливому спиной, оголяла зад, хлопая по нём ладошкой. Этого аргумента никто не выдерживал.

На взъезде, когда стоял я, у меня был новый, хороший самострел с охлупнем. Охлупень (26) кладётся прорезью вниз к нижнему порожку, прибивается шпильками, а для тетивы сделана длинная щель между порожками, и туда, как в дуло, опускается стрела (27). Лук с тетивой натягивается, тетива заскакивает в рубеж около ложа, а под рубежом спуск; — нажмёшь спуск, тетива соскочит, скользнёт к луку, укреплённому впереди, в кулаке под порожками, и стрела вылетает. Делали самострелы из крепкого дерева, лук подрезали с концов до половины круглого сука, обыкновенно из вереска, который гнулся и, высохнув, имел большую упругость. Тетиву плели из льняных волокон. Я не умел делать самострелы, хотя неплохо вырезал коньков из мягкого дерева и петухов и голубей с распущенным хвостом, которых обыкновенно, сделав, вешали в избе к потолку, он медленно от движения воздуха поворачивался во все стороны. Такие украшения были во многих крестьянских избах. Самострел сделал мне коровий пастух Митька Раменский, он самострелы делал и томары стругал тонко, так что его томары, выброшенные вверх, скрывались из вида.

На взъезде у Кристины стояли все её ребята: Федька — большой, полный и глуповатый, старше нас лет на шесть, но мы, меньшие, его все бороли, он был кривоногий; другой — бойкий и злой Егор, старше нас, одиннадцатилетних, на четыре года; Алексей — моих лет, но выше меня ростом, тощий, жилистый, и Николай — младше нас, но ростом с Фёдора.

Я любил хвастать всяким пустяком, эту привычку хвастать сохранил надолго потом.

— Самострел у тя? — спросил Алексей.

— Эх, и самострел! Митька-пастух сделал.

— Будто уж хороший?

— Хороший, цельно бьёт, как уружье!

— Врёшь!

— Чего врать? Ей-богу!

— А не попасть в нашу кошку.

— Попаду!

Кошка как на грех сидела в дверях амбара ихнего под взъездом, саженях в четырёх.

— А ну — вали в её.

Я прицелился, натянув тетиву, томар был вложен давно, спустил тетиву, и кошка ускочила в дыру двери амбара.

— Попал, чёрт! — сказал Федор.

— А как ты смеешь нашу кошку стрелять? Бок налупим,— сказал Егор, но Алексей оказался бойчее всех: он сбежал с взъезда, поднял томар, упавший у двери амбара, и переломил. Сам быстро и резво вернулся на прежнее место.

Я тоже сбежал со взъезда, поднял сломанный томар, без всякой мысли и без особенной злобы натянул тетиву, а в дуло самострела пихнул лопатку томара.

Ребята на взъезде смеялись:

— Ай да Алёшка! Сломал... ха-ха... Самому ему томара не выстругать.

Алексей Кристинин стоял с краю взъезда, смеялся пуще других. Я прицелился ему в лицо, спустил тетиву и кинулся бежать, а Алексей хлопнулся навзничь и заорал. Пока старшие двое возились с ним — волокли на сарай, я удирал по задворкам к своей избе.

— Чёрт с ним! Чёрт с ним! — бормотал я и запер, вбежав, сенные двери на заложку.

Егор прибежал к нашей избе с палкой, Фёдор с колом, кричали:

— Окольницы вышибем, дьявол!

— Окривил Олёшку!

Наших дома не было, а я притих в избе, как мышь, и самострел спрятал подальше, будто и не было его.

На другой день узнал, что угодил я мальчишке лопаткой томара под бровью над глазом. Кристина сама пришла, когда вернулись с работы сестра и мачеха.

— Надо пороть! пороть! — кричала она.

— Своих небойсь не порешь, а меня так пороть.

— Ты чуть глаз Олёшке не выбил, жихорёнок вольной!

— Он пошто томар сломал?..

— Эко диво — томар! Погоди ужо.

Она ушла, и так мне ничего не было, но сестра Саша нашла самострел, изрубила моё оружие в куски.

Несмотря на ругливость и бешеный нрав, Кристина, а также её муж Иван Кочень, мрачный, молчаливый мужик, никогда не били своих ребят. Кроме парней, у них были ещё три девки: Анна — старшая, и средняя — Агафья, да Дарья — младшая. Ещё четверо, кроме живых, были похоронены почти грудными.

Егора Кристинина я ещё застал, когда он стоял в кабаке за стойкой у кабатчика и трактирщика Муралёва, Стоял он за стойкой прямо вытянувшись, наливал водку, получал деньги и не шутил, но при мне мужик, изрядно выпивший, кинул или уронил со стойки стакан, разбил. Я видел, как злые, глубоко ушедшие под брови глаза Егора метнулись, он схватил со стойки кожаные рукавицы с внутренними варежками и положил на полку с посудой.

— Эй, паренёк! Пошто рукавицы взял?

— Плати за битую посуду — так не отдам!

Мужик виновато полез в капшук, достал деньги, не торгуясь, что дорого потребовано за битую посуду, отдал. Егор вернул ему рукавицы. В праздники он с утра приходил домой и весь день оставался. В праздники за стойкой кабака стоял сам Муралёв, а в трактире, тоже за стойкой, хлопотала Муралиха.

Однажды в воскресенье я погнал лошадей. Егор Кристинин в новом пиджаке и брюках навыпуск стоял у избы своей, спросил:

— Лошадей, Олёша, гонишь?

— Да, велят мужики — на заполек.

— Я пойду с тобой до часовни...

— Поди!

Он зачем-то завернул к себе в починье (28). Я сел на молодую, пугливую лошадь, на ней была уздечка, на других не было, а попросить запасную уздечку я не догадался, — вскочил и поехал. Егор шёл по дороге рядом с улицей, улица кончилась — на лужайке часовня, за часовней кочковатая дорога с кокорьём, через которое, запинаясь, часто падают старые коровы. Слева часовни, саженях в трёх, начнётся сплошной кочкарник, топь, а подальше ключ овальный и всегда белый от глинистого дна. Можно бы и спрыгнуть, отпустить лошадь, но я сидел, а он сказал, стоя у часовни:

— Не проехать тебе тут, ой, не проехать, больно дорога изрыта...

— Проеду!

— А ну, вскачь!

— Нет, Егор, вскачь тут опасно.

— Трусишь, ездок?

— Нет!

Егор взмахнул трещоткой (деревянной рамкой с поперечным зубчатым валиком и продольными лучинками). Моя лошадь взвилась на задние ноги, потом бешено опустилась на передние и взлягнула.

— Не надоть! — крикнул я.

А Егор Кристинин крутил и крутил чёртовой игрушкой, от звука которой лошади готовы на изгородь лезть.

«Стой же! Удержусь!» — подумал я и натянул повод. Повод был гнилой и лопнул, а моя лошадь, перегоняя табун, почти вынесла меня из беды, но, выбегая, запнулась за кокору или камень, пала на оба колена, вскочив, шиблась в сторону. Я упал через голову лошади, ударившись головой о кокору, а правым бедром угодил в острый камень. Сколько я лежал без чувств, не знаю, но когда встал с земли, то правое бедро онемело, и я едва прибрёл домой. Пришёл кое-как в деревню. Егор играл с ребятами в бабки.

— Ты зачем лошадь напугал?

— А ты зачем Алёшке чуть глаза не выбил? — нахально спросил меня Егор.

Месяца через два у меня на правом бедре появились две круглые, небольшие, но глубокие ранки. Я не мог уж так резво бегать, как бегал когда-то. Ранки гноились, и за ночь к ним присыхало бельё, а утром, когда, отодрав бельё, я ходил или бегал, то приставшими к белью коростами царапало больное место в кровь.

Осенью приехал отец. Я показал ему ушиб, но он сказал:

— Пустяки! Заживёт до свадьбы.

В эту зиму сестра Саша вышла замуж на Пудожскую сторону, за Онегу, в Подлисье. Если идти к Каргополю по Онеге, то левая сторона Онеги будет Каргопольская, а правая, по другому берегу, считалась Пудожской.

Худо помню, да и неинтересно помнить, как выходила моя сестра Саша замуж, — сидел в свадебном столе, ездил в свадебном поезде, ночевал в деревне Подлисье. Старик, отец жениха, жил теперь в горенке, отдельно от женатого сына. Он водил меня в конюшню, показывал конька-трёхлетка и говорил:

— Лихой будет конь! Подрастёт — тогда уж, сват, я тебе его подарю!

Мужа моей сестры звали Яковом Николаевичем, по фамилии Черноковым.

Деревня была богатая, земли много, а Саша на работу и хозяйство с малолетства жадная.

Муж её Яков хвастался соседям:

— Молодуха мне принесла много петушковской посуды и всякого добра!

После свадьбы я сестру Сашу видел редко — лишь в праздники.

В горенке нашей, в углу, не стало большого образа Николы, у которого я когда-то разбил стекло. Сестра взяла его в приданое.

Через двадцать два года, когда я первый раз за этот период приехал в деревню, то приехал к сестре на Пудожскую — у Саши было уж четверо взрослых детей: Алексей — старший, младше его — Андрей, а потом — Наталья и самая младшая, Настя.

Летом в жаркой и тесной подызбице у сестры я разобрал свой чемодан и мылся с дороги. Сестра возилась у печи, ставила самовар, а Яков Николаевич, её муж, в сапогах, замаранных навозом, в старом кафтане, сидел на лавке, поглядывая на меня, — он только что привёз меня со станции Плесецкой Архангельской губернии, Северной дороги, успел чего-то поработать во дворе и вот, оторвавшись между делом, любопытно оглядывал меня, а больше — мои вещи. По дороге лесом, на пятидесяти вёрстах, мы почти не говорили с ним.

— Скажи-ко, шуринок, что ты в Питере-то поделываешь? — спросил он.

Сестра тоже остановилась, чтоб не греметь самоварной трубой, пристала к слову:

— Брателко, ты расскажи про свое бытьё-житьё да работу.

— Я — писатель, — сказал я.

— Это что? По конторской части?

— Ну, Александра! — сказал муж. — Наш сын Алексей в Питере журналами да газетами торгует, а в газетах пишут не писаря, писатели. Книжки, вишь, пишет.

— Не понимаю я хорошо...

Сестра Александра была высокая, сухая и бледная баба с толстым животом, тонкими руками и ногами. Я заметил в ней сильное малокровие.

— А ну, прочитай, что пишешь! — сказал Яков Николаевич.

Я достал оттиск, только что полученный мной из Москвы, где в журнале «Правда» был напечатан мой рассказ «Квартира», стал читать.

Читал я, не глядя на хозяев, но когда, дочитав главу, оглянулся, то Якова Николаевича в избе не было, а сестра с глубоким равнодушием возилась над самоваром; ставя его на стол, сказала:

— Вот крендели у нас, брателко, сухие, давно мы на погост не ходили.

Видно было, что я делаю чужое, непонятное для них дело. Больше о том, что делаю я в городе, ни сестра, ни её муж не спрашивали, а когда мы сели пить чай с сестрой да я просил позвать мужа её, она почти сердито сказала:

— А ну его к лешему! Не любит он чай пить... Всё бы работал, и когда он спит, безответной чёрт!

Горько жалуясь, ровно, не повышая голоса, стала рассказывать:

— Бывало, брателко, свою работу справишь да всю Чернокову обмолотишь осенью, а за овин молотьбы давали только пять копеек... Косить придёшь — дуешь, дуешь, а коса не берёт ничего, только полстит траву. Я, бывало, всё старику черноковскому Кузьме править косу да точить давала... Мой-от Яковушко век силой берёт — дует тупой косой, ломит, и ничего ему, я вот извелась.

— Тебе теперь тяжёлую работу делать нельзя, — сказал я.

— Ой, ты, брателко, да дохтур тут приезжал, а я и пошла к ему... «Тебе, говорит, не можно тяжёлых работ работать — ешь кашу да пей молоко, мяса и рыбы солёной не ешь...»

— Вот-то и оно...

— Извелась я, брателко! — прибавила она, перекрестилась, встала, равнодушная к жизни и смерти.

(23) Бычков.

(24) Улица (с ударением на последний слог) — проход на заполек между полей.

(25) Каменная, плоская.

(26) Порожек.

(27) Томар.

(28) Починье – сени.

6

Когда вышла замуж Саша, мы с мачехой остались вдвоём, она стала со мной суровее, не давала ходить по деревне, приучала к работе, а работать по хозяйству я не любил: успел, не боясь никого, избаловаться. Носить воду в ушате на коромысле по скользким сгоркам и ступеням обледенелым у меня не хватало силы. Мачеха ругалась, но не била. Я отругивался. Раз как-то мне пришлось очень тяжело, болели от коромысла плечи, на ушат намёрзло льду. Я заупрямился в сенях, скинул с плеча коромысло, сказал:

— Не понесу!

— Неси, Олёшка! Неси, немного ещё.

— Не понесу!

— А, нарву, гляди!

— Тронь-ко, трясучий чёрт!

Мачеха не любила и боялась суеверно, когда ей в глаза говорили о её болезни, она кинулась на меня, толкнула, я отлетел к двери, ударился носом о железную скобу, разбил нос до крови и заревел, убежал на деревню. Как баба справилась одна с тяжёлым ушатом, не знаю, но лежанка с котлом, где кипятили воду с заваркой для скота, была вытоплена, скот накормлен. Мачеха сидела и ужинала.

— Садись, Олёшка, — лопай! Поди, много соседям жалился?

— А не жалился я.

— Батька приедет, не сказывай!

— Не скажу.

Она иногда клала с собой спать. Потная и тяжёлая баба с широким мужицким лицом пробовала меня прижимать к себе, но мне всегда казалось, что лежу с медведицей в берлоге.

— И што ты какой неласковый? Прижмись ко мне хоть спиной, тепло будет.

Её груди выпирали. Я её боялся. Мачеха, заметив, что я её боюсь, после налаживала мне спать на полатях, сама спала внизу, в углу, где умер дедушка Дмитрий.

Когда отец сказал, оглянув моё правое бедро: «Пустяки! Заживёт до свадьбы», — я обиделся в душе на него: не подумал, так как не умел думать, но инстинктивно понял, что он не любит меня, и ему всё равно, словно я чужой. Позже понял, что к себе отец относился так же. Заботы о заработке вытравили в его душе заботу о теле. Он иногда ложился спать со мной — любил накрываться одеялом с головой. Под одеялом с ним трудно было дышать от запаха его больной ноги, а показать ему, что мне невыносимо так спать, я боялся — поколотит. Отец ещё любил под одеялом расспрашивать о том, о сём, и хорошо, что скоро засыпал. Тогда я высовывал голову из-под одеяла.

Он как-то ночью сказал мне:

— Матка, Алёша, сказывает — ты не любишь работать по хозяйству?

— Не люблю, тата!

— В город тебя брать рано, в деревне ещё год надо тебе прожить, и думаю: если тебя в лесную отдать? Малосилой ты — не выдержишь... Хошь, я отдам тебя на лето в пастухи? На зиму тогда и в Питер возьму.

— Отдай, тата... Пасти буду... овец.

— С овцами хуже... Огороды у мужиков в полях худые, залезет овца примерно в рожь, а хозяйка не знает того — овцу напоит, и овца вздуется, издохнет... Тут уж за пастушество не получишь — того гляди, за овцу самому платить надо... Нет! Ты в коровьи пастухи?

— Пойду и за коровами...

— Тогда я с мужиками поговорю.

Отец уехал в город после Афанасьева дня, зимой, когда на погосте нашем бывала ярмарка. На зимнюю ярмарку приезжали кожевенники из Ошевенска, а также «верхота», то есть мужики верховцы: они жили от нас вёрст за двадцать вверх по Онеге, ближе к Каргополю.

Приезжали всегда продавать лишний хлеб, так как работали на палах (29). На палах они выжигали подсечный лес и сеяли. Молотили хлеб даже зимой, тогда как наши мужики многие к рождеству хлеб свой съедали, а у них, «верхоты», до рождества ещё стояли скирды немолочённого хлеба. И наши девки «вверх» замуж шли неохотно: много и тяжело работать было — «палы палить». Ихние девки шли в нашу Усть-Мошу замуж с радостью: хотя и было голодно, зато на отхожих промыслах, особенно в Питере, наших жило много в лакеях, в поварах. Есть деревня Вороново — в ней даже были царские повара и лакеи придворные, оттого волость считалась богатой. Были и сыщики в деревне Семёнове. Одного из таких сыщиков, старика Петра, я встречал в северных лесах на охоте — он получал пенсию, жил помещиком. Попы особенно относились к нему с почетом — в его именины служили молебен, в церкви Пётр стоял всегда близ клироса. Это был тощий старик с хитрыми подслеповатыми глазами. Если случалось убийство или большая кража, Петра приглашал урядник, а также следователь. Приезжая, он всегда останавливался в его чистом, крашеном и большом доме.

На ярмарку на погост каждый Афанасьев день прикатывал с хлебом верховский наш дядя Юшков, плотный, приземистый, лет за пятьдесят человек, с корявыми, немытыми большими руками. С ним доглядывать помещалась в санях тётка Афимья, моложе мужа, но видом гораздо старше его. Тётка Афимья была сестра моего отца. Она суетливо бегала за своим коренастым Юшком, отбирала часть денег, вырученных им за проданный хлеб, и тараторила:

— Беда! Вот беда! Напьётся — ума не наберётся, ум и денежки теряет...

Слонялась за мужем по кабакам, трактиру, а потом свинцово-тяжёлого, взвалив пьяного мужа с помощью мужиков в пустые сани, везла к нам за три версты. Дядю Юшкова втаскивали в избу, клали на полу у порога проспаться. Он спал недолго, встав, садился за стол, пил чай, посылал добыть водку, и если был на столе рыбник (30), то, без умолку говоря, залезал туда страшной лапой, тащил рыбу вместе с костями, жевал похрустывая, а кости сплёвывал под стол. Злые бабы соседки, глядя на него, говорили:

— Этого, матушки, кормить надо из лохани!

Дядя Юшков хвастал всем: двухлетком жеребёнком, пряслами с хлебом, горохом — чуть не по кулаку горошина — и силой своей.

Рассказывал он, как режет лошадей, которых надо зарезать:

— Иной лошадь валит кодолом, ноги ей путает, а я любого коня обойму за шею и, как мужика, тяп наземь! Коленом нажму — не шелохнётся.

Сила у него была очень большая, это все знали и боялись дядю Юшкова.

Однажды, пьяный, он, разозлясь на соседей, шёл мимо гумен, без топора, голыми руками сорвал со всех гумен крыши до стропил, только на своём гумне оставил целу.

Дядя Юшков жил в деревне, которую сборщики податей стыдились писать в тетради, поговаривали смеясь:

— Начальство сердится!

Повела их деревня прозвище от любителей испускать газы.

— Мой батька, — хвастал дядя Юшков, — гузном в ярмарку выиграл скат колёс на спор!

Теперь дядя сказал отцу:

— Алёшка твой грамотный, пущай моих Митьку да Проньку грамоте поучит до весны. Увезу его в гости.

— Можно! Он школу кончил; покажь ему, Алёшка, свидетельство, — проговорил согласно хмельной отец.

— Не надо! Ни черта в нём не пойму — знаю, грамотный. Петушкова порода — в матку Марью, — замахал руками дядя Юшков.

Пристала мачеха:

— А ты, дядюшка, парня возьмёшь, парень бойкой — ему у меня по хозяйству надо...

— Найми!

— Было бы на что.

— Хлеба у вас мало — я его буду горохом кормить, правда, Павел?

— Правда! — согласился отец.

— Муж мой, Павел Григорьевич, хромой, с ушатом идти — воду плещет, а парень надобен мне...

Дядя полез большой лапой в карман штанов, вытащил засаленный капшук, порылся и кинул рубль серебряный.

— Найми, халеиха! (31)

Мачеха обиделась на прозвище, но рубль взяла. Когда она вышла из-за стола, пошла в горенку прятать деньги, к ней подскочила тётка Афимья.

— Спьяну, бабонька, он такую деньгу кинул, будет жалеть, а ты мне отдай!

— Нет уж, не отдам! Парня берёте — он у меня воду да заварку скоту носит... Наймовать придётся чужих.

Тётка рассердилась, её много унимали остаться гостить ещё, собралась до свету. Сама запрягла в сани лошадь, приказала меня одеть и мужа уволокла, который, отмахнувшись легонько, ударил её, она вылетела в сени.

— Эх, чёрт старуха! Прощай, Павел, а парня привезу сам, как минет время.

В этот день меня увезли в дядину деревню.

Изба у дяди Юшкова была курная, но тёплая и сухая, изба сто лет простояла, и видно было, что простоит ещё сто лет.

Когда мы приехали, был вечер, будущие ученики мои спали. Меня покормили кислым молоком да гороховицей, а тётка тоже постлала мне спать в углу на лавке. Приставила скамью.

— И так не широк, скамья всё же, чтоб не упал ты... Спи, Олексиюшко.

Утром рано мне приснилось, что блеет стадо овец. Когда я открыл глаза, меня поразило невиданное: пылало устье огромной печи, дым и пламя лезли клубами к чёрному потолку. В избе было прохладно. Старинная большая дверь избы отворена наполовину в сени, дымовой ставень вверху чернел открытым зевом, а на шестке толстоголовые, без порток, подогнув под рубахи красные ноги, сидели по ту и по другую сторону устья два младенца лет по семи, ревели:

— Ма-а-ма! Ись дай.

— А, вот я вас, каменные черти! Потерпите до каши...

— Ма-а-ма! Ись.

— У, каменные столбы, я вас!

Тётка Афимья крутилась у шестка, ковыряла железным крюком в пылающей печи, нагибалась быстро, хватала берёзовые кругляши, совала в печь.

— Ма-а-мка, чёрт!

— Ись...

— Вот-то моё наказанье — живьём сожрут!

Наконец ребята перестали реветь: мать сварила им житную, большую кашу, густую (густой каша называлась оттого, что мука заваривалась в кипятке, густела; замешанная густо, каша ставилась близко к огню попоеть и вываливалась из горшка в блюдо). Тётка вывалила большую груду варёной муки на широкую деревянную тарелку. Один из ребят, толстый Митька, от жадности или так, хотел выскоблить деревянной ложкой горшок — ложку сломал.

— Ах ты ненаеда толстоголовая!

Тётка Афимья медной поварёшкой стукнула по голове Митьку, он завыл:

— Дай, мамо, горшок поскоркаю!

— Я те поскоркаю! Другую ложку сломаешь — садись, лопай!

Принесла кислого молока с водой, налила отдельно каждому в чашку. Ребята зачавкали, иногда с набитыми ртами мычали, наперерыв захватывая ложками как можно больше каши:

— Мамо, смени!

— Нате ещё простоквашу, жрите! Дала им большую кринку простокваши.

От высокого клоча горячей каши скоро ничего не осталось. Ребята, вылезая из-за стола, икали, крестили носы. Тётка сказала, запирая дверь:

— Олексиюшко, сдынься, тепло в избе, я те густой каши сварю.

Когда я умылся, сел за стол, тётка вывалила на то же блюдо варево из муки, после — кринки простокваши, сунула на стол шипящую латочку масла с огня; оба толстоголовых полезли к столу.

— Ма-м-ка! Чёрт, пошто ему масло даёшь, а нам нет?

— Он гость, я вас! Налопались, да ещё? Когда рассвело, тётка сказала:

— Одежьтесь, покажите Олексию деревню! Ребята быстро натянули валенки, надели полушубки

и заячьи шапки.

— Пойдём Федьку Маришина лупить!

— А за што?

— Он нас дует за всё!

— А ну, пойдём!

Федька Маришин — мой одногодок, но выше меня ростом, румяный и полный парнишка с крупными руками, встретил нас не враждебно.

— Бежим на гумно в козни (32) играть!

— А руки зябнут.

— Ништо — согреем!

Пошли на гумно, у меня была копейка, я у Федьки купил бабок на копейку двадцать штук. Двадцать было на всех нас троих. Один из наших, Митька, оказался плохой игрок, тогда мы стали играть втроём: я, Пронька и Федька.

Пронька бил метко своей биткой, только далеко не мог кидать, а близко; Федька намечал себе место на полшага за ним, и если я не попадал в кон, то Проньке почти не доставалось бить. И всё ж таки с Пронькой мы Федьку обыграли: из сорока бабок у него каталось в кармане три, а у Проньки была завалена бабками полная шапка. Когда мы обыграли Федьку, он кинулся на Проньку, стал отнимать бабки, я подопнул его под ножку, свалил. Вскочив, он кинулся на меня, но я был вёрткий и ловкий на борьбу, — я опять его сбросил на подошву гумна.

— Ладно же... ужо переправим!

— Переправляй, хошь нет, а тебе меня не обороть.

Так мы вернулись домой. Изба была вытоплена, хлеб испечён, в избе было тепло, не угарно, и дышалось легко. Против нашей, угловской, в ихней избе была настоящая благодать. Наша в углах зимой всегда промерзала, тепло держалось лишь на печи и полатях. В ихней — хоть голый ходи — везде, даже под порогом, было тепло, а у нас мёрзла вода.

Пришёл откуда-то дядя Юшков с сосульками на бороде, помыл руки, все перекрестились, сели обедать.

— Ешь, паренёк! Гороховицу больше ешь — ишь ты какой тонкой, что верестина.

— Он, тата, Федьку Маришина борет! — сказал Пронька.

— Велико-то дело — Федьку обороть, вот пущай-ко с Прошкой нашим сладит — тогда поверю.

— Прошка, тата, жених уж — где с ним!

— Жених? Так и не хвастай — нечем. Сегодня, племяш, отдохни, а завтра учить их зачинай, только не по-церковному, по азбуке.

— Ладно, дядя! Азбука у меня с собой.

— Ты их за волосья дери! Лупи по башкам — наша порода крепка, колом бита. Кой помрёт ежели, с Офимьей ещё наживём... Слышь, бабка?

— Поди к лешему, медведь!

— Не ладишь?.. Я ведь, гляди, за чужой подол ухвачусь!

— И так за чужих баб тебе погорельские мужики норовят бок налупить...

— А, нет! Иной кто — погорельские не тронут.

В эту же ночь мы с тёткой Афимьей, наскоро одевшись, выскочили на деревню. Помню хмурое небо без месяца, но звёздное, чёрные, растрёпанные в сумраке крыши изб и в окне курной избы у отодвинутого ставня мутное пятно лица; кричала баба через улицу другой бабе, вдове, — вдова была за десятского:

— Бабёнка Укуля! Сбей деревню!

— Не с ума, баба! Чего тебе?

— Чужой мужик в избе станушку мою изорвал — отбиться не могла, изнасилил, да ещё на лавке сидит, курит! Боюсь, сбей, ради Христа, деревню!

— А не шавишь ли? У самой мужик свой дома.

— Скурее! Боюсь я... Мой-от, сама знаешь, глухой, да ещё пьяной, храпит на всю избу.

— Ой, коли пойду, поколочусь крещёным! Деревня собралась с обыском, пошли по дому: у бабы в избе — никого, кроме её сонного пьяного мужа, не нашли. Хотели бабу матюкнуть, что зря сон у людей сбивает, и у взъезда с огнём фонарей наглядели свежие глубокие следы; следы вели к реке, а на реку вниз, будто на телеге, по снегу ехано. Баба успокоилась, мужики соседи ушли спать. Утром спустились к реке: у берега от тёплых ключей был слуз (33). По слузу до деревни Погорелки с версту шли широкие сильные шаги, проваливали талый лёд, а в Погорелке, на плотной дороге, следы исчезли.

— Юшков ходил! Кому боле...

— Ну, ходил, да кафтана не оставил и шапки тоже — поди-ка его уличи...

— Муж виноват! Чего пьяный спит... Так поговорили, посмеялись, закинули.

Дяди Юшкова в ту ночь дома не было: уходил в лес прясло ставить, там, в лесной избе, будто бы и ночевал. Утром, после того как ревели у печи мои ученики: «Ма-а-ма, ись!», когда я встал и поел, — вытопилась тёплая изба, слегка попахивающая дымом и варевом, мы сели за азбуку, а начал я так, как учили меня:

— Аз! Бу-ки! Митька тянет:

— А-а-з!

Пронька вертит какой-то куклой без головы и орёт:

— Бу-ки-и — шиш в руки!

Тётка оделась, собравшись к колодцу полоскать бельё.

— Ма-а-ма, ты куды?

— Ма-м! Куды идёшь?

— Учитесь, черти! Я вас! — Мать грозит им вальком.

— А-а-з!

— Буки — хлеба в руки!

— Ты не прибавляй! Веди.

— Веди — в гостях у деди!

— Не прибавляй! Веди!

— ВедИ!

— Куда ведИ — вЕди!

— Мама-а! Возьми нас к колодцу.

— Учитесь, каменные столбы.

Мать ушла, она сошла с крыльца, и видно в окошко, которое в тёплой избе не замерзало и не потело, как удаляется к середине деревни тётка Афимья.

— Глянь, Митька! Там ребята.

— Ребята, а вон кукла деди Василья...

— Кукла? Хвост в куделе завешан.

— Учитесь, я вас!

— А ну тя!

— Как ну тя? Волосы нарву! Ну, аз, буки, веди.

— Веди буку раз!

Я применяю к мальчишкам испытанное средство деревенских учителей — бью их по щекам. Оба плачут, но им не больно, а когда требую произнести три буквы:

— Аз, буки, веди!

— Веди — медведи, аз — раз, буки — хлеба в руки!

— Ну, чёрт с вами! Всё едино запоминайте: аз, буки, веди, глаголь!

— Гоголь — утка!

— Глаголь, не гоголь! Ну?

— Хлеба в руки! Веди — гоголь!

Потом оба срываются с лавки, босиком из избы бегут с крыльца и лупят к матери, которая у колодца в ледяной воде полощет бельё. Она их, добежавших к ней, бьёт вальком по чем попало, они так же быстро бегут ко мне в избу, но забираются на печь и наперерыв испускают газы, норовя перефорсить один другого звуками.

— Чуй, я шибче!

— Нет, я! А во ещё.

Пришла тётка. Я ей пожаловался.

— Ну, да буде сегодня с них... Поучились мало, и ладно, — подьте на улицу, прохладитесь!

Мы одеваемся, идём гулять.

— Идём на Борок!

— Это у нас Борок, у вас нет, — спорю я.

— Есть, пойдём!

— Покажем мы... — мычит Митька.

Ихний Борок — высокий сгорок у реки Онеги, на самой ровной и высокой середине его сосна, колючки опали на снег, сама она кудрявая, зелёная.

— Давайте на реку кататься! — предложил Пронька.

— На чём?

— Ни на чём. Завернёмся в полушубки да набок ляжем — и покатимся.

— Круто больно будет!

— Уй ты — а глянь!

Он свернулся комком и покатился под гору, докатился до реки в одной рубахе — шуба с него слезла по дороге, и на ухабах были клочья шерсти.

Митька также свернулся, он укатился на реку ещё дальше.

— Далеко нельзя — там слуз! — сказал Пронька.

— А я хочу дальше! — мычал Митька. Запахнувшись поплотнее в свой старый полушубок, покатился и я по снежно-ледяной круче. На половине дороги меня раздело, я докатился до реки, и, видимо, был слабее в костях — заныли все суставы, а больное бедро оцарапало, и я чувствовал, что из него течёт кровь. Не желая, однако, оказаться слабее моих учеников, я ещё несколько раз скатился. Домой к обеду вернулись — я хромал, и ночью меня жгло огнём, но из самолюбия никому ничего не сказал.

Утром снова учились, и с таким же успехом.

— Глаголь! Гоголь — утка.

— ВЕди!

— ВедИ!

Я злился и колотил беспечных ребят. Они же, как два сбитых крепко узла с мясом, выли, убегали босиком на улицу, а после забирались на печь.

Бедро у меня разболелось — я продолжал хромать. Дядя Юшков заметил, сказал:

— Видать, Олёшка учитель худой! Да и заморен ты шибко на чаях без сухарей... Тебе не дратца — впору живьём домой убратца, поезжай-ка завтра с дединой Офимьей!

— Уж нет! Поезжай ты, а то скот заморишь, да и ребят тоже.

— Ребята выдержут... вот скот? Со скотом ходить не люблю... Доить коров надо либо соседку брать аль самому надевать бабий сарафан...

— То-то вот медмедь... Тебе свычно по чужим бабам ездить... иная, гляди, двери заложит, и не попадёшь...

— Заложек не боюсь! Коя не ломится, так я и крышу разберу.

— С крыши-то сдёрнут за хвост, да палкой. Дядя захохотал:

— Ах ты курица! Кто меня сдёрнет? Я этими руками, — дядя выставил свои лапы, — кусты, лесиньё с корнем рвал. Сама, поди, видала?

— Хвастай! А за баб бит бывал.

— Бывал, да мало!

— А ну тя! Поедем-ко, Олексиюшко, завтра к мачехе. Мне не хотелось уезжать от сытой жизни, из тёплой избы, но делать было нечего.

Утром накормили кашей да щами, тётка заложила лошадь и увезла меня домой.

Когда я вернулся от дяди Юшкова, у нас с мачехой было голодно и холодно — изба в углах, особенно у дверей в сени, промерзала, а в горенке упало три потолочины, горенку мы плотно заперли до весны; мачеха была беременна. Отец в Афанасьевскую ярмарку купил старую лошадь. Кобыла была жерёбая. Я посмотрел на неё во дворе — кобыла стояла седая от инея и медленно жевала сено. Я сказал мачехе:

— Кобыла, матка, старая!

— А ты почём знаешь?

— Вишь, сено едва ест.

— А может, у ней, Олёша, волчьи зубы? (34)

— А может, и то.

— Ужо цыганы придут, поглядят. Купил батька твой спьяну, худо глядел, кого покупал.

Скоро по деревне пошли рваные пёстрые кафтаны: цыгане наехали, остановились всем семейством у Кристины. Старший цыган умел сапоги шить — сел за работу, его домашние — сын, старуха мать, жена и дочери — пошли побираться. Мачеха пригласила их, и красивый, очень грязный цыган лет тридцати, курчавый, смуглый, пошёл во двор глядеть кобылу; он распялил ей рот, попятил назад, отворотил ворота двора, а вернувшись в избу, сказал:

— Нет, хозяйка, у лошади волчьих зубов!

— Нету, цыганушко, то и ладно.

— Ладно, да не совсем. Кабы были, я бы их выбил, а то лошадь не наедается от старости. Худой торгован твой хозяин!

Старуха цыганка с наговорами гадала мачехе по руке:

— Хорошо увижу... хорошо скажу... Худой увижу — худой скажу. Иная цыганка худой видит, а лгёт хорошо, всё хорошо. Я тебе, бабица ласковая, правду скажу. Про перво скажу — положи денежку.

— Говори, положу!

— Первой, что в себе носишь, парень будет, а не удалой, помрёт рано...

— Ну вот, уж и худо баешь...

— Правду скажу — помни цыганку.

Мачеха положила на руку цыганке три копейки.

— Мало даёшь мучки — сметанки прибавь.

— Того дам — мучки, а сметанки нет, корова не доит — грузна ходит...

— Потом дашь, не забудешь.., Другой родится у тебя — девка. Девка будет умная, рукодельная, а уйдёт жить на чужую сторону, от девки мало проку, девка — вода: глядишься — светло, да понесёт на себе лесину и всю себя закроет — дна не увидишь.

— А не хочу я девку — ну их!

— Девка будет. Потом будет парень не от мужа, так... Клади ещё на руку цыганке...

— Мучки дам. Картошки, денег нету.

— Чайку дай, сахарку.

— Этого есть мало — дам!

— Тот, что не от мужа, будет на чужой стороне...

— Ну вот! Опять я одна?..

— Потом с чужой стороны будет с тобой жить, детей плодить, зачнёшь пестовать.

— Ой, не люблю в няньках сидеть!

— Не скоро то будет... Уломаешься — тогда за зыбку сядешь.

Увидела цыганка меня. Мачеха сказала:

— Вишь, какой у меня первенькой большой, грамоте знает.

Цыганка покачала головой.

— Не в твоя он. А дай ручку, дай, не бойся!

Я с детства не любил грязных цыганских рук и никогда сопливым не был, как иные ребята. Я брезгливо подставил руку в чёрные от копоти руки цыганки с чёрными и острыми, как у ястреба, ногтями.

— Ну што? Удал ли мой Олёшка будет? Цыганка, быстро оглядев мою руку, сказала:

— Не та кровь! За этого дай всех твоих — того, что в брюхе, и тех, что родятся... лучше не будут.

— Что уж так много, цыганушка?

— Не твой корень.

— Ну, а еще что баешь?

— Устала я... Не говорю больше. Пить дай.

Я принес из сеней в ковше квасу, подал. Цыганка коснулась рукой моих волос — я присел. Рука её была страшная и холодная, как чёрный лёд. Цыганка, отдавая пустой мне ковш, прибавила:

— Кабы моложе была... украла бы тебя.

Я боялся её, как колдуньи, и поскорее исчез из избы.

В будущем было так — у мачехи родился мой брат Михаил... Я его застал ещё в люльке. Когда в городе я вышел из ученья, мачеха писала, «чтоб Михаила взять в город». Я выписал его, он приехал, поступил в ученье печником. Лет семь прожил на работах — уехал от пьянства в деревню, но и в деревне продолжал пить, когда случалось что-либо заработать. В деревне ему стало скучно, он продал у матери телушку, снова приехал в город и вскоре занемог работать. В больнице умер от чахотки на двадцать втором году.

У мачехи родилась, тогда я был в ученье, дочь Анна. Когда подросла, её я тоже выписал в город, она поступила нянькой, была грамотна и рукодельна. Анну любили те люди, у которых она служила: она рассказывала детям интересные сказки. Её не отпускали, прибавляли жалованья, но Анну тянуло в деревню. Приехав, вышла замуж за пьяницу пекаря из-под Каргополя. Пекарь её очаровал тем, что хорошо плясал и играл на гармонике. В германскую войну пропал без вести. Анна от него научилась хорошо печь хлебы и булки — служила долго в пекарне города Архангельска.

Отец наш, Павел Чапыгин, умер, когда мне было восемнадцать лет. Анна тогда была маленькой. Мачеха сошлась с чужим мужем, прижила сына Артамона. Теперь мачеха старуха и нянчит детей Артамона.

Я страшно невзлюбил цыганку, боялся, что меня украдут. Думал: «Тогда я с ними должен буду летом спать в кибитке да ходить по миру, зимой тоже переезжать из деревни в деревню в той же кибитке, и по деревне водить медведя, или менять лошадьми — везде клянчить для лошадей сена». Выпрашивать я не любил, даже у моего крёстного, которому за подарки всегда велели кланяться в ноги.

В марте месяце мужики заговорили, попы и купцы крестились — в Питере убили царя Александра II. Ругали «соцалистов», мне давали вслух читать о казни убийц, но меня больше интересовали картинки в журнале, я хорошо помню одну: стоит конь на горе, бьёт копытом в гроб железный, от гроба летят искры; было написано;

Святогор-богатырь

С Ильёй Муромцем

К горам северным

В путь отправились...

А на том ли пути,

На дороженьке

Гроб великий стоит,

И на крышке его,

Кем не ведано, надпись написана:

«Кому лечь суждено —

Тот и ляжет в гроб».

Вот лёг, во гроб Илья Муромец,

Да не впору пришлося ему —

Домовище широко, велико, как дом...

Тут лёг во гроб Святогор-богатырь.

Через дорогу от нас была старая курная изба Ошёмковых, Андрея Семёновича и Афони. Афоня женился. Сноха Афонина, Авдотья Ершиха, да Парасковья, жена покойного силача Ивана, стали ссориться. Столяр Андрей Семёныч решил отделиться вместе с сыном Афоней, прозванным Губошлёпом.

Парасковья, жена Ивана, осталась одна с маленьким сыном Стёпкой, но Парасковье без мужика было трудно работать, а приёмка взять в дом не хотела, говорила, когда ей сватали:

— Такого золотого мужа, как Иван мой был, не найду — за серебряного не пойду.

К дочери перебрался из дальней деревни её отец Павел — кривоногий старик. У него была грыжа, старик её подвязывал ремнём. Мы его прозвали «Килатый Павлуша».

Килатый старик Павлуша делал у дочери все тяжёлые работы. Зимой он в лес не ездил — за дровами ездила его дочь Парасковья. Килатый Павлуша, вздев на нос очки, а лохматые волосы подвязав ремешком, читал книги на славянском языке.

Я как-то раз зашёл к нему без ребят, один. Он, сверкнув очками, подозвал меня, сидевшего у порога на лавке:

— Подь сюда. Грамотный?

— Да, окончил училище.

— А ну, читай, что тут написано?

Я ему прочёл что-то в его «Четьи-Минеи»...

— Ладно чтёшь, а цифири церковные знаешь?

— Нет.

— Ну, так учись — покажу!

Я приходил к Килатому каждый день учиться, учился хорошо, знал уже церковные цифры до десяти тысяч, но ученье наше разом прервалось: старик не выносил, когда ему говорили, что он килатый.

Раз мы пришли к Килатому с Павлушкой Лагуновым. Павлушка любил дразнить стариков: мой покойный дед Дмитрий не раз гонялся за ним по деревне, Павлушка его дразнил, громко выкрикивая: «Солдат-балдат! Деревянная шпага!» Дед Дмитрий это слово переносил, но когда он кричал: «Тупой штык — кривой салтык!» — дед бежал за ним, и иногда Павлушка получал тумака.

Когда дед перед смертью ослабел, Павлушка говорил:

— Теперь не побежит. Дразнить не буду.

Пришли в избу с Павлушкой Лагуном. Килатый старик читал книгу, у образа горела свечка. Мы сели на лавку к дверям. Павлушка шепнул мне:

— Слышь, Олёша, сунь в жараток (35) соли — кила у него зачнёт ворчать.

Я послушно подкрался к столу. Старик, читая книгу, покосился в мою сторону, но промолчал. Я взял из солонки горсть соли, отошёл к шестку, кинул соль в жараток, сам вернулся к Павлушке. Килатый старик поднял голову, прислушался: на горячих углях трещала соль; он поднялся, строго сквозь очки поглядел на нас и крикнул:

— Пошли вон, беси!

Выйдя из-за стола, направился в угол, где стояли ухваты. Мы убежали, хлопнув дверью.

Я на следующий день зашёл, чтоб читать со стариком его книги, он запер перед моим носом сени, проговорив:

— Озорнику в мою избу путь заказан.

Так кончилось моё образование по древнеславянскому языку. Вскоре я церковные цифры и титла забыл, в избу к Килатому Павлуше также ходить перестал.

Пришла весна, местами ещё лежал снег, но мы, ребята, целой гурьбой играли на Борку в бабки. Мужики, бабы и девки возили навоз, а у нас во дворе у старой кобылы родился мокрый жеребёнок и на жидких ногах едва держался.

Мачеха злилась:

— Все соседи навоз возят, а я как проклятая должна в избе сидеть.

Прошла ночь, когда родила лошадь, утром мачеха стала лошадь запрягать в тяжёлую телегу. Прибежала жена Андрея Колючего, Дунька Крутиха, затараторила:

— Не вози, баба, навоз — навоз не прокиснет, а лошадь нарушишь!

Она вырвала из рук мачехи дугу, утащила в сени. Кобыла стояла у крыльца, повернув голову ко двору, ржала, ей тоненько отозвался запертый в хлев жеребёнок.

— Кинь, баба! Возьми чужую лошадь, — тараторила Крутиха. Но мачеха упрямо стояла на своём:

— Руки у меня одни — мне надо за чужую лошадь отрабатывать. А ништо, вывезу на своей.

— Тьфу, шальная халеиха! — плюнула Крутиха и спешно ушла к себе.

Мачеха наметала небольшой воз навоза, а так как дорога в поляны была грязная, то села верхом на одну сторону, поставив ноги на оглобли (так обыкновенно в упряжке сидят верхом бабы и девки). Сама она была матёрая баба, да ещё беременная. После пяти-шести возов у кобылы пошла низом кровь. Мачеха ахнула и побежала за Максимом, братом Крутихи. Это был спокойный, небольшого роста, неторопливый мужик, совсем непохожий на сестру, Дуньку Крутиху. Он поглядел на кобылу, потом на воющую от испуга мачеху, сказал:

— Дура ты, Марья! Животину надо копать.

— Ой, ты, Максимушко! Ужли копать?

— Приходи к вечеру — шкуру сдеру. Вывезешь на моей лошади. — И ушёл.

Кобыла с печальными глазами, как у человека, полными слёз, заржала последний раз, опустилась на колени, потом упала набок, перекатилась на другой и оскалила жёлтые зубы.

— Ой, я шальная! Ой, Олексиюшко, шальная я!

Мне жаль было лошадь. Я, поплакав, лёг спать, а мачеха всю ночь возилась с жеребёнком, доила корову, поила тёплым молоком сироту лошадиную, но жеребёнок фурскал, пускал в шайке пузыри и, высунув тоненькую морду, будто ребёнок плакал.

Мачеха умаялась — залезла спать на печь. Я спал на лавке и сквозь сон слышал, как мачеха утром зажигала свечу у образа Ильи-пророка, но и свеча не помогала. Маленьким комочком свернувшись, жеребёнок в хлеве издох.

Максим оснимал кобылу. Сбоку топившейся печи на длинном колу сохла опалённая шкура с сизыми кусками мясины на мёздре.

Мачехи в избе не было — бегала в Тарасову к Шожме добывать за работу Максиму водки. Денег у мачехи на водку не было — снесла в заклад шёлковый приданый платок, большой.

(29) Подсечное хозяйство.

(30) Треска, запечённая в тесто.

(31) Родителей мачехи прозывали халеями.

(32) В козни — в бабки.

(33) Слуз — талый, подмоченный оттепелью снег.

(34) Волчьи зубы – коренные, вырастают на сторону; когда лошадь ест, то уродливые зубы царапают щёки, и лошади больно жевать.

(35) Жараток – яма для углей в стороне от шестка печи («пещной жараток» – слова XII века).

7

Весна ещё была холодная, а места выгона сырые, то скот не выгоняли на пастбище до Егорьева вешнего дня. В Егорий стали выпускать коров с раннего утра, и коровий рёв разбудил меня. Я встал, а мачеха сварила густую кашу — я её поел с молоком, нарядился в батькин ватный пиджак и его шапку. Пиджак был мне немного велик, так как отец ростом был немного выше меня, но осенняя шапка его из толстого сукна лезла на глаза и болталась на голове. Накануне с вечера я приготовил берёзовый кнут, обул свои сапоги из белой, худо пропитанной дёгтем кожи, вышел в поле. Коровы шли улицей, бодались, мычали, телушки взлягивали, забегали вперёд и ждали стадо — почти все бабы шли полем, провожать коров на заполек, кричали мне:

— Эй, пастушонко! Ты коровам не давай бодаться... Погляди за ними денёк — потом обыкнут, не будут бости одна другую, слышь?

— Слышу... Ладно уж! — Кашей масляной накормим!

— Колобками!

— Ну ладно — погляжу.

— Экой, Марья, у тебя пачерёнок, будто староста идёт...

— Десятской коровий!

Я бегал целых полдня, разгоняя коров, чтоб не бодались, а к вечеру повернул их к деревне, но коровы, щипля молодую траву, устав в хлевах без света и воздуха, не боялись моего кнута, ребячьего крика моего мало слушались. И тут мне пришло в голову нарушить запрет покойной матери: я пустил в скотину разухабистой звонкой матерщиной. Коровы, как по сигналу, покорно повернули, побрели в деревню. Позже понял, что татарским словом, кинутым на Руси, можно делать дела даже со скотом.

Утром я ходил от соседа Максима Крутенького, того, что обдирал загубленную мачехой нашу кобылу. Спал я дома, а ел у Максима. Ненила, его жена, снарядила меня в путь. Когда я вышел, накормленный и одетый, на крыльцо, из сеней кинулась к моим ногам тощая чёрная сука с крутыми светлыми пятнами на месте бровей — она весело заюлила мохнатым хвостом. Я не знал, что делать — брать собаку или отогнать? Охотники не любят, когда пастухи волочат с собой охотничьих собак. Максим осенями охотился. Но Максим, скупо кормивший собаку, крикнул мне из двора:

— Бери Бархатку, парень! Покормишь, дома она, вишь, капостит.

Я поманил собаку, она весело кинулась за мной, и с тех пор до начала осени мы с ней стали друзьями. Я с детства любил животных — равно как кошек, так и собак. Подходя к воротам двора, кричал:

— Доена ли корова? Выпущаю! Иногда бабий голос отвечал:

— Подожди, Олёша! Дою ещё.

Тогда я неторопливо шёл к другому двору. Шагал я размеренно и важно — будто делал очень большое дело. Отец Павлушки Лагуна, моего приятеля, Гриша Лагун, был ругатель и матерщинник. Однажды, когда я выпускал из его двора коров, стоя у крыльца своего дома, крикнул:

— Эй ты, Гераклит! чёртов сын, шевелись! Откуда малограмотный мужик, деревенский плотник, не бывавший, кроме Архангельска, ни в каком городе, знал имя греческого философа, я так до сих пор и не понимаю. Я очень обиделся, когда он меня назвал Гераклитом, а ребята подхватили прозвище, стали дразнить:

— Клит, Клит!

Гриша Лагун не ходил в церковь, но бабам не перечил принимать в праздник попов, а сам однажды, когда в бурю начало ворочать крышу на его избе и ударил гром, выбежал на сарай, громко матерно ругал Илью-пророка:

— Не строил, да ломаешь, Гришкина мать!..

Как-то раз на заполек с толпой парнишек моих лет пришёл старше нас года на четыре нескладный и тощий, голова редькой, Никола Вахрамеихин. У меня над ручьём на лужайке был разложен от комаров огонь. Никола сел к огню.

Расстегнул штаны, нам велел делать то же, и все мы от него разом, как по команде, научились себя насиловать. Я особенно пристрастился к этому пороку, и в лесу, на лужайке, в уединённом месте, делал это, потом засыпал. Вставал с головной болью, шёл некоторое время шатаясь на ногах, но, отыскав в лесу коров, обгонял их кругом болотистых полян и выгонял на заполек.

Иногда я терял дорогу в лесу, тогда выходил на дальние поляны, залезал на дерево и видел вдали зелёный шатровый купол Ивана Богослова — тогда я знал, куда идти. Также с дерева я видел, как выходили на поляны коровы, радовался, успокаивался, позволял им бродить по траве, лишь бы не пачкаться в чёрной холодной грязи болота, среди густого ельника с березняком. Дальние поляны коровы скоро выбродили и унавозили, мужики стали говорить, что «надо пастуха выпороть

Однажды я выгнал коров к часовне, чтоб направить в деревню. У часовни стоял мой приятель — Павлушка Лагун, он сказал:

— Коров, Олёшка, направь в улицу, пущай идут в деревню, а сам усохуться — мужики ждут, хотят тебя сечь.

Я обошёл полями к гумнам, залез в ближнем гумне в закорёнок (36), стал ждать ночи. Я озяб, и ныли больные ноги, опаренные в болоте так, что меж пальцев слезла кожа, было сплошное кровавое мясо. Я склонился к брёвнам гумна в закорёнке и горько-горько заплакал. Мне было невыразимо жаль себя.

До меня долго долетал грубый говор мужиков, но когда смерклось, голоса умолкли. Потом вскоре около гумна заговорили двое — мужик и баба. Баба была мачеха по голосу, мужик — Гриша Лагун. Лагун говорил:

— Поищи, баба, мальчишку! Вызови его — скажи: Гришка Лагун своих не бьёт никогда, пастуха бить не даст, с топором на соседей пойдёт. Удумали такое не ладное, всё Питерсковы мужики... Сыщи его, баба, да веди ужинать.

В тот день я ходил от Лагуна. Мачеха ответила:

— Вот те спасибо, Григорей! А то денется куда парень — батька с меня сыщет...

— Веди ужинать. Зови!

— Олёшка-а! Иди ужинать, где ты, Олёша-а?

— Я тут... — отозвался я.

Выйдя к мачехе, видел, как вдали моталась тень Гриши Лагуна.

— Не бойся. Не будут бить.

— А за што, матка, меня бить? У самих засеки (37) коло полян худые — коровы перелезают... Не мне осек засекать, им.

— То правда, Олёша, так и скажи. В правленье, скажи, пойду жалиться.

Когда я ужинал, Гриша Лагун сидел на лавке, едва видимый в сумраке, курил.

— У лентяев огороды пали, не городят, а с пастуха ищут.

Кто-то ещё сидел в углу у дверей, по голосу я не узнал.

— Надо, Григорий Петрович, деревню собрать да походить у полей: коя огорода гнилая — повалить, пущай городят...

Гришка крепко выругался.

— Свалишь, а она и будет лежать — народ такой, что кола завострить лень: у половины деревни жердья не вожено.

— Тогда нече искать, коли потрава будет, не от пастухов она.

Я ушёл домой спать. Мачеха перед сном намазала мне ноги дёгтем.

— Терпи, Олёша! А то ещё хуже опаришь.

Бархатка каждый раз уходила со мной. Как-то раз начала лаять на низкую сосну. Я сосну тряхнул, с дерева в мох соскочила белка, замокла, угодив в лужу, но на ближнее дерево залезла. Я подобрал сук и кинул в белку, белка упала опять наземь, собака её схватила и затряхнула. Я ободрал шкурку, как умел, мясо отдал Бархатке. Она съела быстро и, вновь отбежав, залаяла — я опять сшиб белку. В этот день с Бархаткой мы перевели четыре белки.

От охоты надо было идти искать коров. Коровы разбрелись, иные спали в лесу на сухмене (38), иные бродили на полянах.

Солнце садилось — я запоздал и к сумеркам пригнал коров — шла туча с востока, приближались раскаты грома. Бабы на запольке встретили меня, кричали:

— Гонит, бабоньки. Гонит!

Оказалось, из стада пяти коров нет. Я пошёл искать, разыгралась гроза. Я ходил по мокрым полянам. Мычал, подражая корове, но коровы не отзывались. Я плакал и ругал свою судьбу, по-детски жалуясь богу. Пошёл сильный ливень — я встал под куст, с куста текло на голову и за рубаху, надетую на тощее тело с мужицких плеч. Гроза и ливень выгнали из лесу коров на поляну, я снова загнал их в лес, обогнув угол крайней поляны. По полянам выгонять было запрещено. Отставшие коровы оказались самыми ленивыми, во дворах их больно кусали мухи, даже ночью, и потому к двору они шли безрадостно. Гроза не унималась, сверкала молния в небе, ворчало и стучало из сизой тучи. Коровы шли мимо полян к часовне. Бить их я боялся, так как у часовни коров ждали хозяйки. Молния ударила в кол ближней изгороди, расщепила кол, повалила огороду на много сажен. От необычно белого огня, от блеска и треска в изгороди, обрушенной грозой, коровы вдруг нашли ноги: задрав хвосты, припустили так, что я не мог их догнать — они бежали вплоть до деревни.

Особенно радостно мне вспоминать среди всяких огорчений пастушеской жизни белые ночи Севера. Скот тогда пасли мы по ночам оттого, что днём не давали покоя ни лошади, ни корове овода. В такие ночи мы, пастухи коровьи и овечьи, собирались на Бильковке. Это высокое, гладкое место среди полей и полян. По Бильковке проходил скот на дальнее пастбище — «долгий мост». Это была топкая дорога, идущая от полян в подборок и в бор. По «долгому мосту» скот не ходил, но ходил около. На Бильковку из разных улиц выходил скот Клементьевской, потом деревни Горки и Малого угла (Васильевской). Наш скот через Бильковку не проходил, шёл в лес на восток, в сторону бора, по левой стороне «долгого моста» янгой, а выходил, держась влево, — с левой стороны наших большеугловых полян. С Бильковки было видно на восток на большое пространство в сенокосные поляны, называемые «синища». Синища упирались в лес, за перелеском — подборок и бор на горе. С Бильковки были видны поляны, перелесок и бор. На запад от Бильковки, также в низине, лежали поля и поляны, перелески, а за ними деревни: Горка, Погост с церквами, к северо-западу за рекой Онегой на горе видна Малашёва, у реки с нашей стороны Тарасова и наш Большой угол.

Когда был маленький, я из горенки, из окна на юг, глядел белыми ночами в сторону Бильковки, а она на холме за полями всегда играла кострами пастухов; я видел дым и неясные в дыму и блёклом тумане фигуры людей и мечтал, мечтал:

«Как там хорошо, весело!»

Но строгая мать моя, Марья Романовна, каждый раз давала мне порку, если узнавала, что я ходил к пастухам,

И вот теперь я — на Бильковке, пастухи собирались, разжигали огни, таскали хворост, а потом либо рассказывали сказки, либо играли шаром.

Шар, гладко выструганный, деревянный, точно кругло сделанный умелой рукой, ставился на место. Один вставал около шара, другие, отойдя шагов на двадцать, попадали палками в шар. Тот, кто ходит за шаром, должен был поймать сбитый шар и вернуться с ним на место раньше, чем другие подберут кинутые палки. Тот, кто последний поднял свою палку и не успел до шара прийти к месту, с которого кидают, обязательно сменял бегающего за шаром. Среди пастухов-подростков был коровий горочный пастух, Ося Сухорукий (одна рука у него не владела). Ося был огромного роста детина с мрачными глазами, лет ему двадцать пять, а был он ещё припадочный. Правая рука его силой заменяла две, он берёзовым кнутом как-то раз в мокром и вязком месте случайно убил корову. Корова старая, а потому и высчитали с него не много, но пригрозили:

— Не убей ещё, в холодную посадим!

Вот этого Осю мы гоняли часто за шаром, он у нас в игру служил бессменно. Ося почти не мог бегать. Пока он брал сбитый шар, мы давно успевали, похватав палки, встать к месту боя. Ради этого Оси я перестал ходить на Бильковку, хотя и полюбил весёлое, резвое общество, тем больше, что у огня мы делились содержимым наши пестерей: у кого была рыба, у кого шаньги, а у иного картофельные калитки. Ося меня напугал и опротивел. Раз в грозу мы сидели в пастушьей избушке-полуземлянке. Стены из жердей, положенные в угол, но не зарубленные, а чтоб не продувало между неплотных жердей, конопачено мхом. На крыше, тоже из жердей, было толсто наложено пластинами дёрна — дождь не мочил, пол избушки устлан мягким, сухим мхом. Были полки и даже дёрновая печка, в неё от костров горевших таскали угли, в её трубу уходил угар.

Мы все лежали, так как избушка низкая. Ося лежал в серёдке. И слышим, засопел Ося, начал биться с пеной у рта. Мы его пробовали держать: сели на руки, на ноги, но нас раскидало на стороны. Он бился долго, потом застонал и уснул с сопением. Я вспомнил мачеху, по грозе, по дождю ушёл на свое пастбище...

Второй раз мы также лежали в избушке, и также Ося среди нас. Вдруг он приподнялся, схватил правой лапой рядом лежавшего со мной подростка, румяного и русого, как девочка, овечьего пастуха той же деревни Горки и, зажав в охапке, держа на груди лицом кверху мальчишку, начал его насиловать. Мальчик кричал, барахтался, а Ося глухо проговорил страшным голосом:

— Горло перекушу — молчи! Потом пастухи мне говорили:

— Он как волк. Зубы железные — загрызёт, коли озлится.

— Гвозди зубами гнёт!

— Воно в палец толща, берёзовая вича — перекусил на раз.

— Он иножды бывает, как в мале уме.

Я покинул навсегда Бильковку. К осени, когда выжали ржаную поляну, пустили в неё коров, овец и лошадей, пасти стало легко: утром выгонишь коров, запрёшь ворота в поляну, в полдень поглядишь, чтоб не перебрели ручей и не забрались в нежатые поля, а вечером отворишь ворота, и глядеть не надо — сами придут домой. Я тогда приходил в деревню, играл с ребятами в бабки.

Однажды мачеха, увидав меня в деревне, позвала помочь жать ей полосу. Зная, что не любил я крестьянской работы, сказала:

— Кренделей куплю... Серп я тебе, Олёша, дам лёгонькой. Ты тоненькой, тебе и нагибаться легко.

Я пришёл с ней в поле, стал жать и очень скоро порезал руку.

— Да как ты серп-от держишь? В левой руке разве можно?

— А не умею я.

— Ну, жнец! Завяжи руку да поди домой.

Больше к работе она меня не неволила.

Поздней осенью я вышел за поля к синищам и «долгому мосту», хотел пройти на Бильковку, но побоялся, хотя Оси на Бильковке не было. На Горке тоже скот ходил в выжатых полях.

Грустно мне было оглядывать яножный березняк с золотыми осенними листьями. Выше березняка синел бор пёстрый: по тёмному в жёлтых и кроваво-красных от осенних берёз и рябин пятнах.

Грустно до слёз было мне оглядывать, вспоминать места на обширном болоте, где среди кочек, пней и отживших столетних сушин я сидел или лежал, слушая в перелесках птичий крик.

Павлушка Лагун уже ходил с ружьём. Он как-то раз позвал меня в подборок бить белку, пригласили ещё ребят. Все мы поделали самострелы, а ружьё Павлушкино испортилось к тому времени, и Гриша Лагун отдал ружьё в починку. Павлушка тоже был с самострелом. В янге, на мелком лесу, Бархатка перестала лаять: белка стала умнее, ушла на высокий лес, в бор и подборок.

Был с нами Никола Шеин. Никола, наших лет, русый, с тупым взглядом больших круглых глаз, любил воровать. Он про воровство своё всем рассказывал. Никола рассказывал нам, как утром рано, когда все взрослые вышли жать, забрался к Лукошковым девкам — пролез в подворотню. Девки-подростки, лет по четырнадцати, спали на полу, раскинув руки, ноги, он босой ходил по избе и думал:

«Что бы стащить ловчее?»

Но в избе ничего не было, кроме стеклянной сахарницы с сахаром. Никола покидал за пазуху куски сахара, пошёл из избы и вернулся. Девки спали крепко, было их две, а третья — гостья тех же лет. Ради гостьи не увели девчонок жать. Никола напихал им в открытые сонные рты щепок и тем же путём ушёл из избы.

В подборке, где матёрые густые сосны и ели, ходить было сухо, приятно. Павлушка сказал:

— Здесь, Олёшка, не в янге — там мокреть сплошная, клочь да кокора, а тут, вишь, благодать.

— Здесь-то мы побьём белки!

— Тут белку бить трудно — лесины до небеси.

Бархатка старалась, она, бойко обнюхивая валежник, без ошибки находила белку, но, умаявшись с первой, расстреляв все томары, мы решили кидать камнями; камни, кинутые нами вверх, до половины дерева едва долетали. Так пробились до вечера и не убили ни одной белки. Покормили собаку хлебом, хотели идти домой. Никола Шеин сказал:

— А я, ребяты, у Кирилы денег украл! Близко тут, пойдёмте в Федову за гостинцами?

— Пойдём!

И мы пошли. Никола купил нам кренделей, пряников, себе колотых кусков сахара — сахар он любил грызть.

Отец его, Кирила Шеин, мужик скупой, богатый. Он уезжал на самые дальние места пахать, косить и в глухом лесу на реках делал «чищенины» (39) — много оттуда по зимам вывозил сена, торговал как хлебом, так и сеном. Мужики говорили, что у Кирилы под полом хранится кубышка с золотыми.

Весной тем, у кого было мало земли, а потому и сена мало, Кирила давал под работу. Тот, кто нуждался, занимал у Кирилы. Зато в страду, в самое горячее время, Кирила властно отрывал от работы должников: они косили с ним речные дальние наволоки, с руганью возвращались домой с опухшими от мошки глазами и опаренными в болоте ногами. Клялись, что больше занимать у Кирилы не будут ничего, вновь занимали и снова несли рабочую каторгу в страду. Сам Кирила себе покою не давал, он вставал до солнца и ложился позже всех. Ругатель он был искусный, а свою Корытиху скоро сделал с горбом, бил чем попало по спине, материл денно и нощно, а сына «Миколку» пинками подымал с постели. Но Никола Шеин имел крепкие бока и тугие рёбра, не боялся батькиных тумаков. На грамоту он был туп, и сам Кирила неграмотный.

Умирал Кирила так.

С утра зимой, стоя коленями на дровнях, колотил кобылу еловым колом и материл. Кобыла едва брела — снег был глубокий. Вернулся Кирила с возом сена, сам распрягал лошадь, залез на печь. Полежал брюхом на горячей печи, стал слезать и упал. Жена его внука от Николая Шеина, утопшего в лесной, Пелагея, довела Кирилу до лавки. Он сказал:

— Марью мне... пущай в бане помоет, помнёт.

Привели к Кириле мою мачеху Марью, уже старуху.

Она его часто в бане мыла и теперь ещё ходит мыть стариков, старух, а также ребят бабит. Кирила стал стонать, сказал:

— Попа бы!

Его положили на постель под образа. Слепая Корытиха, его жена, ощупываясь, села к изголовью.

— Худо, старик?

— Чего спрашиваешь, горбатый чёрт? сама знаешь.

Домашние — внук Кирилы, тоже Николай, и жена Николая — отвели мою мачеху в сторону, зашептали:

— Спроси ты его, Филипповна, где деньги? Дочери в село дал или под полом хоронит?

Показалось, что Кирила бредит. Мачеха подошла, села близ него, нагнулась, спросила:

— Кирила Сергеич, узнаёшь меня?

— Знаю — Марья... Звал, да вот, не баня, вишь. Помолчала мачеха, потом вкрадчиво спросила:

— Умираешь, поди-тко? Не умирай! Ещё на реку поедем сено грести, как ране... а?

— Догрёб. Буде мне.

— Кирила Сергеич, поди, деньги есть? Пропадут зря.

— Есть ли, нет, тебе, едрёна мать, какое дело?! — крикнул Кирила, упал на постелю и умер, от роду на восемьдесят шестом году. Землю, забранную им, мужики соседи разделили, так как единственный наследник — внук его Николай — плохой косец и пахарь ленивый. Кирила на работе всегда ругал внука:

— Всю жисть ломил чёрта в голову, да и пошло всё чёрту, не хозяину!

Николай, внук Кирилы Шеина, и теперь жив: он числится в бедняках.

Из Федовы тогда мы, ребята, пошли обратно через бор, а не деревнями — из Федовы проезжая дорога шла на погост деревнями. Нам Никола Шеин на краденые деньги купил две вязки кренделей. В деревнях всякий обратит внимание, откуда у ребят деньги и крендели. Мы грызли крендели, Никола хрустел сахаром. Необычная еда скоро приелась; попросили у Николы сахару — сахар ещё скорее надоел. Кто-то из ребят запустил кренделем в стаканчик телеграфного столба (изолятор), кто-то придумал, кто куском сахара «ёмче будет». Мы разбили по дороге шесть или семь телеграфных стаканов, раскидали в столбы сахар и крендели, но Павлушка Лагун велел нам убираться с большой дороги:

— Телеграфщики порчу сыщут — отдуют, напинают, да ещё в холодную.

— Посадят в холодную! — заверещали ребята, рассыпались по бору.

Солнце садилось, близилась ночь. К ночи засветло мы прибежали в деревню. Я с крыльца в сумраке слышал через всю деревню зычный голос Кирилы — у амбара на сгорке он порол Кольку:

— Чтоб твоей матке Корытихе сгнить стоя — вора родила мне!

Нас всех по очереди Кирила матюгал вместе с роднёй, живой и мёртвой. Бить чужих ребят он не смел. На другой день после нашего похода в Федову я видел, как на запольке за часовней у ручья копали воза гнилой трески Тимоши Рокши (40). Рокшей Тимофея Лукьянова прозвали за то, что он любил есть жирное и у него всегда были заплывшие узенькие глазки.

— Жирно ел — с того ослеп. — Так и говорили.

Наехал урядник, взял понятых, ходили по подвалам старого дома Рокши, ходили по сараю и погребам, даже конюшню обшарили. Написали протокол на семь возов червивой трески, закопали четыре: Рокша уряднику сунул денег.

Ночью одна, а то и две к ручью, к ямам крались бабы, выкапывали гнилую рыбу, тут же в ручье полоскали, тащили по задворкам домой — варить. Иные бабы потом хвастались:

— Ладная мне попала трещина, бабоньки, — мало червов, совсем мало.

Понятые на другой день полили ямы скупо керосином.

У Тимоши Рокши было три взрослых сына: Кузьма, Михайло и младший, Иван.

Михайло да Иван меня маленького часто подводили под розги. Зная, что мать, Марья Романовна, не любит, чтоб я был ругатель, бьёт за матерное слово, они кричали мне:

— Зарежу-у!

Пятилетним будучи, я очень боялся слова «зарежу». Парни ловили меня, делали вид, что тащат из-за голенища нож, учили:

— Скажи то-то.

Я говорил похабное слово.

— Ещё скажи то-то.

Я опять покорно, глядя на их руки, говорил скверное. Они меня, наконец, отпускали, но пересказывали матери, что я ругался. Меня пороли.

Тимофей Рокша не давал парням по зимам сидеть дома. Он, закупив лошадей, отпускал молодцов в Сельцо Архангельской губернии — от нас семьдесят вёрст. Там у него всегда приторгованы были тяжёлые бочки трески и дешёвого сорта сайды. Лошадей Рокшины молодцы перегружали так, что иные не довозили кладь до деревни, дохли на дороге. Кнута у Рокшиных ребят не было — били лошадь по бокам и хребту колом. Хуже лошадей Рокшиных во всей округе не было. Если лошадь была упряма, крута на подъём или резва через меру, если хозяин с лошадью не справлялся, — лошадь зимой продавали Рокше, и через месяц такая лошадь едва бродила. Кормил Рокша лошадей сеном, овса они никогда не видали в своих колодах. Люди, жалостливые к лошадям, говорили:

— На том свете Рокшу, смерть лошадиную, самого в коня обернут да с бочкой в гору колом погонят.

Был Рокша скупой, а рыбу продавал безменом; безмен, говорили многие, фальшивый. Слюбился Рокша с Матрёной Шожмой из Тарасовы, ходил к ней водку пить, а умер от сердечного припадка: в хлеву с Матрёной на сухой навозной куче блуд творил.

У Матрёны от Рокши родился сын Аксён — полудурок. Он маленьким сидел на печи во время вечеринки, когда девки плясали «шином», пел всегда одну и ту же песню, качая толстой головой, вращая круглыми мутно-серыми глазами:

Ой дуда, дуда, дуда,

Карасильница худа.

Карасину нету,

Так сиди до свету.

(36) Карманы или ямы, отделены от подошвы гумна низенькой стенкой параллельно подошве.

(37) Засека – изгородь из поваленных подсечных деревьев.

(38) Сухое место среди болот.

(39) «Чища» и «пустошь» - старинные русские слова XV-XVI и XVII веков.

(40) Рокша – перегретая кислая сметана.

8

Моё пастушество кончалось, скот стали выпускать в последнее поле у самой деревни. Бабы копали картошку. Мы с подростком, овечьим пастухом Ванькой, прозванным «Ноздря» за широкий, приплюснутый нос и большие ноздри, разложив огонь, пекли картошку. Огонь мы разложили на сгорке над ручьём, недалеко от мельницы старика Андрея Ошёмкова. Андрей Ошёмков, высокий, саженного роста старик, ходил неторопливой походкой в длинном сером армяке. Мы любили дразнить Андрея, подбежав сзади, дёргали его за подол армяка. Он оборачивался к нам, подымал могучую когда-то руку и огромным пальцем огромной руки грозил нам, тихонько, с шипом в голосе, брюзжал одно и то же:

— Я вас, мошенники!

В конце нашей деревни, на запад, в сторону деревни Васильевской, была старинная мельница, общественная; она принадлежала двум деревням: нашей — Большому углу и деревне Тарасовой. О ней сказано в писцовой книге начала XVII века про двух жителей нашей деревни, тогда названной Закулихинская: а два жителя — один Якунька Кочень, другой Ивашко Олсуфьев, и у них мельница «вполу», то есть пополам. Другую мельницу выстроил старик Андрей Игнатьевич с сыном Иваном. Сын Иван почти не бывал на мельнице, он ходил сидеть в правленье в «судейских», то есть занимался выборным судейским делом. Про таких судей, как Иван Андреич, народ говорил:

— У них не суд — они лапу сосут, иначе — медвежий суд.

Судьям всегда богатая половина тяжущихся покупала четвертную или две водки. Водка находилась в чулане, куда судьи собирались совещаться. А чтоб не зазорно было и не опасно, ежели в чулан заглянет начальство, то водку выливали в железное ведро; сбоку ведра за крючок на ручке привешивался ковшик — ведро стояло на окне.

К концу суда судьи сидели очень весёлые, все дела предлагали свести на мировую (помириться).

Про старика Андрея Игнатьевича рассказывали легенды, хотя эти легенды никем, кроме старожилов, не передавались и ничем явно не подтверждались. Сам Андрей был неразговорчив; сидя дома на лавке, нюхал табак и лишь одно говорил, что сапоги ему не по ноге: жмут, вишь.

Ни в одной деревне у сапожников не было колодки такой, которая была бы по мерке Андрею, приходилось делать особую и очень большую.

Рассказывали старики, что смолоду ходил Андрей Игнатьевич с ножом на медведя, кроме ножа да топора в лес с собой ничего не брал, а ружья боялся. «Ну его — ещё самого, гляди, устрелит!» Один раз попал будто бы Андрею очень матёрый медведь, был с Андреем мальчишка из другой деревни, ходили они курицы (41) к потолкам копать. Выбил медведь у Андрея из рук нож, топор был им воткнут недалеко в пень. Схватился Андрей голыми руками с медведем, да и закричал:

— Дай-ко, паря, мне топор! — руками с чёртом ништо поделаешь!

Оглянулся, но мальчишки и в видах нет. Делать было нечего, поставил-таки Андрей медведя с дыб на четыре лапы, сам на него верхом и норовит припереть медведя в сторону к пню, где топор, а медведь ворчит, не идёт да ладится ему колено объесть. Припёр-таки Андрей медведя к топору, убил зверя. Потом мальчишку искать, чтоб не заблудился. Как убил медведя, не рассказывал Андрей, а как мальчишку искал, говорил не раз и дивился:

— В вид шального взял — гляжу, бежит в сторону. Я ему голос подаю, а он на отзвук бежит от меня... видит меня, а бежит...

Другие говорили про Андрея:

— В деревне Васильевской и на Горке были бойцы-молодцы, озорные, сильные ребята. Такие, что вся округа боялась скандалистов. Однажды человек их двенадцать сговорились поколотить Андрея Игнатьевича за то, что в праздник в драку не дал им огороды сломать на кольё.

Едет Андрей в санках на погост. На погост от нас иной дороги нет, как в Тарасову, из Тарасовой на Горку — за Горкой и погост. Схватили у Горки озорники под уздцы лошадь у Андрея, держат. Андрей говорит:

— Пустите лошадь, мошенники!

Которые к саням полезли, тех от саней Андрей отпихал в снег.

— Пустите, мошенники! Ан слезу с саней?!

Не пускают. Вылез Андрей из саней и раскидал озорников куда попало, а те говорили:

— Разве что с топорами на него напахать?

Но побоялись.

Так рассказывали про Андрея Игнатьевича старики. Он сам молчал, но раз мы с Павлушкой Лагуном пришли к Андрею Игнатьевичу. Увидали, что едет к нему на мельницу мужик, полная телега мешков. Андрей за возом идёт. И ну мы старика сзади за длинный армяк подёргивать! Дёрнем — старик обернётся, зашипит, скажет, грозя пальцем:

— Я вас, мошенники!

Мельница Андрея Игнатьевича в конце деревни, к лесу.

Подъехал мужик, лошадь остановил, а сам чуть на ногах держится — пьян.

— И где ты, мошенник, назюзюкался?

Крыльца у Андреевой мельницы не было — были четыре плахи: сходни с брусьями поперёк. Понёс мужик мешок и со сходней упал, а мешок ему на голову, вылезти из-под мешка пьяный не может.

Подошёл Андрей Игнатьевич, снял с головы мужика мешок, кинул на телегу, глядит — а мужик спит, будто на постели.

— Ишь ты мошенник, назюзюкался — беда!

Подошёл старик к телеге, стал вязки у мешков затягивать, перебрал все мешки. Потом возьмёт мешок за низ одной рукой, другой за вязку, да и кинет в двери мельницы — и все мешки перекидал. Мешки у мужика были с рожью. Мы с Павлушкой пристали к нему:

— Игнатьич, а Игнатьич!

— Что вам, мошенники?

— Кинь мужика на мешки!

Андрей Игнатьевич поднял над нашими головами большой палец и зашипел:

— Я вас! Живой он человек, как кинешь?

— А и живой, да спит, — кинь!

— Вот, ребята, снести-таки пьяницу надо — тут заколеет.

Поднял Андрей мужика с земли, взял в охапку, как мальчишку, унёс на мельницу. Павлушка только хихикнул:

— Вот чёрт! Большой мужик, а он его как щенёнка унёс.

Теперь, когда бабы копали картошку да кричали нам с Ванькой Ноздрёй:

— Эй, пастушонки! Надоть картошки-то?

— Надоть, тётеньки, — мы брали картошку из бабьих подолов, приносили к огню, сыпали, зарывая в пепел, чтоб картошка была мягче, не подгорала бы.

Ванька был большой озорник и похабник. Когда я покинул Бильковку, испугавшись Оси Сухорукого, Ванька продолжал усердно посещать пастуший клуб и от Оси многому научился.

Я сидел у огня, старательно зарывая обгорелой палкой в пепел высунувшиеся к огню бока картошки, задумался о том, что батька после пастушества хотел меня в город взять, и этот город я представлял себе земным раем, где люди ходят в красивых одеждах, едят всё сахарное да масляное, а живут в хрустальных домах.

Ванька Ноздря подбежал, толкнул меня в спину, вернул к тому, что мне знакомо.

— Слышь, Олёшка!

— Чего тебе?

— Давай Настаху Иванову завалим, она картошку копает одна — бабы ушли.

— А ну её!

— Чего «ну»? Ты не хошь?

— Ну давай!

Мы стали заходить к девчонке — я спереди, он сзади. Девчонка — подросток лет двенадцати, тоненькая, пучеглазая, с белыми почти, чуть начавшими желтеть кудряшками волос — вскинула на нас голубые глаза, поняла, что с ней хотят что-то сделать неладное, быстро опустив лопату, резво побежала на сгорок и закричала:

— Дедушко-о!

Андрей Игнатьевич ей был дед.

— Дедушко-о, робят боюсь!

У меня хотя побаливало временем ушибленное бедро и сочилась из мелких ран сукровица, но бегал я хорошо и не хромал. Я легко бы догнал девчонку, да закричала она старику, старик того гляди выйдет на сгорок, погрозит:

«Я вас, мошенники!»

Ванька Ноздря бегал худо, он был кривоног. Ванька, матерясь, отставая, кричал:

— Держи её, Олешка! Держи!

А я как раз приостановился. Когда, поощряемый Ванькой, побежал, то было уже поздно. Девчонка юркнула сквозь изгородь к деревне, а там со сгорка сбежать — и мельница. Я припустил за ней, не зная, что с ней делать, если поймаю. Проскользнул «заворни» в изгороди, побежал под гору. Девчонка, по сходням выбегая на мельницу, обернулась, показала мне язык. Я по сходням побежал за ней, но только хотел ухватить, как в дверях мельницы показался в белом армяке Андрей Игнатьевич, зашипел на меня:

— Ах ты мошенник!

— Дедушка! Они меня имают, — слышал я за спиной голос Настахи, но я уже убегал от мельницы к огню. Когда я сел у огня, тяжело дыша и поплёвывая в огонь, прибрёл к огню Ванька.

— Ах ты чёрт!

— Чёрт с ней, — сказал я, — там Андрей не даст...

Девчонка, не поняв хорошо, что хотели с ней сделать, никому не жаловалась, да и мы скоро про то забыли.

Пошёл снег — был октябрь. Пастухи собрали осенщину, что полагалось за корову или овцу (продукты и деньги), сколько ряжено с головы. Мне многие соседи не заплатили, отговариваясь тем, что покойная мать моя, Марья Романовна, брала в долг: у кого муки, у кого зернового хлеба, а то и денег — больше таких долгов было насчитано напрасно. Я спорить и ругаться не умел, а мачеха боялась соседей, говорила:

— Бог уж с ними, Олёша! Почти задаром отпас лето. Все мои летние грехи и мелкие прорухи пастушества были забыты, почти все соседи говорили:

— Хорошо парнишка пас! Наймуйся на иной год — прибавим.

Мачеха отвечала:

— Без батьки парня на иной год давать пасти не буду — батька сказывал, что мальчишку в город возьмёт.

— Мал ещё в город. Тринадцатый год пареньку — какой город.

И всё же мы с мачехой ждали письма из Питера. Письмо пришло — отец писал, чтоб Олёшку послать, как путь установится да будет попутчая.

За три недели до рождества такая попутчая случилась: в деревне Семёнове, на дороге в Каргополь, собралось десять возов с рябчиками в город, с возами вместе брали ребят за плату — два с полтиной до Питера. Железной дороги на Архангельск тогда ещё не было. Езда в дальние города была «коньми».

Помню, как в ночь зимнюю, месячную мы выезжали из деревни Семёновой.

В дорогу мне дала мачеха рыбник, два житных челпашка и крендель.

Когда мужики тронулись, идя рядом с возами, пошла и мачеха. Держась за нащап саней, она говорила мне плачуще:

— Ты, Олексиюшко, скажи батьке, пущай к Новому году денег шлёт: подать не плочена за полгода, да и работнику Афоне... пахал и с поля убирал сноп... Про худое, что было между нами да соседями, не сказывай и лишнего ему не сказывай.

— Не скажу, ладно.

— Ну и прощай-ко.

— Прощай.

(41) Курица – длинная кокора, обделанная в виде крюка; на ней у избы потолки держатся, и доски в них упираются на крыше.

А. П. Чапыгин






  редактор страницы: илья - Илья Леонов (il-onegin@tuta.io)


  дата последнего редактирования: 2019-12-25





Воспоминания, рассказы, комментарии посетителей:



Дмитрий Карпов,  E-mail: phdrdak@gmail.com


Спасибо за текст из книги Алексея Чапыгина "Жизнь моя."

К сожалению, до сих пор книги А.П. Чапыгина не оцифрованы.

А мне часто приходится его цитировать.

Спасибо.

Дмитрий.

PhDrDAK




Александров А.В.,  E-mail: tutor2015@yandex.ru


Произведения Алексея Чапыгина есть на сайте, в "Библиотеке".







Ваше имя: Ваш E-mail: