Погост (Ошевенск) (рубрика: Прошлое и современное) | |
Е. Ф. Богданов
Каргопольские зарисовки. Часть 2
(Окончание. Начало см. здесь.)
Ошевенск
Старинный Ошевенский тракт начинался сразу за городом. В конце Театральной улицы надо было взять чуть вправо. Налево оставалось городское кладбище с, густым ельником и спрятанной в нём старой церквушкой.
Дорога пролегала среди полей и небольших деревенек. Более населёнными были Поздышево и Река. Почти до самой Реки – села, расположенного километрах в тридцати от Каргополя, – летом тракт был сухим и пыльным. По нему машины тогда почти не ходили – их было ещё очень мало, да и от Реки до Ошевенского Погоста большак для них был почти непроезжим: низкие, болотистые места, старые полусгнившие гати. Только в очень сухое время изредка здесь проезжали грузовики полуторатонки.
Ездили преимущественно на лошадях: за промтоварами для сельских лавок, за вином на спирто-водочный завод или на городские ярмарки.
Тащится, бывало, телега по деревянной гати через болото, по низинкам через множество узких дренажных мостиков, перекинутых от канавы до канавы поперёк дороги, посреди ельника и чернолесья.
Село Поздышево стояло примерно на половине пути от Каргополя до Ошевенска. Здесь обычно давали отдых лошадям.
В школьные годы мать отправляла меня с попутной подводой в Ошевенск к бабушке «на молоко». Я садился на сено поверх тщательно уложенной и увязанной клади, а то и в передок телеги рядом с возчиком, и весь длинный путь смотрел по сторонам на деревеньки с полями и поскотинами вокруг них, на заросли придорожного кустарника, на сиреневые островки иван-чая по обочинам. Возчик дядя Лёня, дядя Александр или ещё какой-нибудь «дядя» сидел, свесив ноги в смазанных сапогах с грядки телеги, помахивал кнутом, покрикивал на коня и в минуты хорошего настроения что-нибудь напевал себе под нос. На трудном участке пути колеса вязли по ступицы в болоте, он соскакивал с телеги и шёл по обочине. Я тоже спрыгивал на землю и топал за ним. Коняга, напрягаясь всем телом, налегая «плечом» на хомут и усиленно мотая головой, с трудом переваливал воз с ухаба на ухаб, и копыта чмокали в грязи. Я глядел на задок повозки, где была обычно привязана «дегтярка» – небольшая деревянная кадушка с колёсной мазью. Лошадь отмахивалась хвостом от гнуса и фыркала. Возчик, держа вожжи в левой руке, а кнут-погонялку в правой, покрикивал на савраску, иногда подхлёстывая её под брюхо – так было чувствительней...
Когда наконец выбирались из болота на плотный грунт, он останавливал коня, поправлял шлею и подпругу, проверял супонь у хомута, и мы опять садились в повозку. Оглянувшись на оставленную позади лужу и лукаво подмигнув мне, «дядя» вдруг запевал частушку:
Эх, Инда – озеро глубоко, –
Погонялка не хватат...
Я не знал что такое «Инда», но спросить не решался. Позже выяснилось, что Инда – это название глухого лесного озёрка.
Придорожные кусты мягко хлестали нас ветками с шелковистыми июньскими листьями. Приходилось пригибаться или отворачиваться, защищая лицо от ударов.
Это в лесу. А в полях, на открытых местах, кусты не мешали обозревать окрестность, где уже выходила в трубку молодая рожь, а иногда она уже и цвела, и были видны с телеги на зеленоватых колосках её бахромчатые белёсые цветки. Возле какой-нибудь деревеньки на поскотине пощипывали траву разбредшиеся коровы, зеленели ковры ярового ячменя и овса. Иногда можно было видеть на взгорке трактор, пахавший пары. Передние колёса у него были железные, небольшие, а задние – тоже железные, больше раза в три, оснащённые шипами. Из трубы попыхивал дымок. Тракторист сидел за рулём. Ветер доносил грохот двигателя. За плугами оставались ряды тёмной вспаханной земли, над ними перелетали грачи, вороны, склёвывая дождевых червяков.
Этим поездкам я обязан первому знакомству с неброской и живописной нашей северной природой. Вечером и утром пылали у горизонта зори, в серые полдни небо было тоже серым от плотных облаков. Шумели под ветром леса, хлеба на полях, надвигались дождевые тучи, и на нас обрушивались весёлые ливни с грозами. Иной раз над полями сухо полыхали зарницы:
Упала, упала зарница в рожь,
Хотела хлеб сжечь, да сама погасла.
От дальнего грома – осину в дрожь.
От ветра кора шебаршит на прясле.
Синь наплывает на поле с вечера,
Коростели бобылями скрипят.
Замер просёлок, копытами меченый,
Пыль улеглась.
В деревне не спят.
Белый телёнок плутает в потемках, –
Хлев потерял. Тревожно мычит...
Эхом ответила тишина ёмкая.
Белый телёнок напуган, молчит...
Упала, упала зарница в рожь,
Хотела хлеб сжечь,
Да сама погасла...
Под осень, когда я возвращался в город, тянулись к югу косяки журавлей. Всё было привычным, знакомым – и дорожные ухабы, и лужицы с ржавой болотной водой, и придорожные канавы, поросшие осокой.
Летом дни были длинные, и мы ехали обычно без ночёвок. Только останавливались на час-другой в деревне дать отдых лошадям, накормить и напоить их. Возчик приносил в избу котомку с хлебом, хозяева грели самовар, мы чаёвничали, а затем ехали дальше.
Запомнились во время таких поездок два примечательных места. Одно из них – небольшая деревенька Спас с церковью и озёрком, будто пришедшая из северной сказки. Помню, как проезжали мимо неё в сумерках. Озеро загадочно и маняще поблёскивало в лучах вечерней зари, спокойное, тихое. На берегу высилась тёмной громадой церковь, седая от старости, крытая лемехом.
Но вот мы приближались к большому, оживлённому селу – Реке. Долго ехали мимо изб, выстроившихся по обеим сторонам большака, а затем спускались к мосту. Лошадь стучала копытами по его деревянному поперечному настилу, внизу шумела по камням речка, телегу трясло на кругляшах мелкой дрожью. Потом лошадь выбиралась на подъём на другом берегу, и, минуя село, мы выезжали на последний участок тракта – от Реки до Ошевенского Погоста, длиной около двенадцати километров. Он был прямой, словно прорубленный по натянутому шнуру в дремучем ельнике и назывался волоком. Название «волок» сохранилось с древних времен, когда новгородцы, пробираясь на Север реками, перетаскивали свои лодки-ушкуи с плоским днищем по суху – из одной реки в другую: «волокли» ушкуй, подобно тому, как бурлаки тянули лямками баржи. С той разницей, что здесь – не по реке, а по земле. Самым длинным волоком у нас на Севере, вероятно, была знаменитая «государева дорога» – путь, по которому корабли, построенные в Архангельске, тянули через леса и болота на Ладогу.
Позднее волоками стали называться большие участки пути между деревнями по лесам в местах удалённых и глухих.
Подъезжали к Ошевенску уже поздно вечером. Было тихо и безлюдно. Башенка-колокольня монастыря встречала нас издали, словно указывала прямой и безопасный путь. Её в хорошую погоду было видно почти от самой Реки. Затем вырастали перед нами белокаменные стены. Мы при въезде в Ошевенский Погост, или в Ошевенскую слободу, сворачивали направо и спускались под небольшой уклон к мосту через Чурьегу. Мост был срублен на «быках», имевших вид большого остроносого корабля или ладьи, из круглых бревен. В середине «быка» были навалены большие камни. «Быки» предохраняли мост от сноса во время ледохода. В те времена Чурьега была ещё довольно глубока, и, купаясь, мы прыгали в неё с «быков» «солдатиком», а вечерами брали длинные удочки и ловили ершей.
Прямо напротив моста на правом берегу Чурьеги стоял большой двухэтажный дом моего деда по матери Алексея Яковлевича Попова. Перед ним дорога расходилась на две стороны: на Ширяиху, Низ и Халуй и к деревне Бор.
– Ну вот и приехали, – говорил возчик. Я доставал из-под сена свой узелок и прощался с ним. Он ехал дальше в Ширяиху, а я тихонько шёл к нашему дому, прислушиваясь к шуму воды у плотины монастырской мельницы.
Перед дверьми в сени были две ступеньки из вросших в землю каменных плит. Нижняя – округлая, из синеватого камня-голыша, верхняя – совершенно плоская и широкая из песчаника. Я останавливался тут и, если все уже спали, и дверь была заперта, стучал по ней кованым витым железным кольцом.
Открывала мне почти всегда бабушка Марья Константиновна. В тёмном прямоугольнике раскрытой двери белело её небольшое сухонькое остроглазое лицо. Она всплескивала руками и обнимала меня, тёплая со сна, лёгонькая.
– Енюшка приехал! Вот радость-то! Не озяб ли? Давай, дитятко, проходи. Гостем будешь!
Примечательно историческое прошлое Ошевенска. Село возникло в XV веке и состояло из деревень Погост, Обресково, Ширяиха, Фёдорово, Михеево, Подгорье-Низ на правом берегу реки Чурьеги. На левом, напротив Погоста, стояла небольшая красивая деревенька Кукуй, но она, к сожалению, сгорела в 1950 году во время пожара. С Погоста через речку на Кукуй ходили по наплавному пешеходному мостику – «плавунцам».
Это всё были людные и живописные деревни с высокими избами старинной постройки. Часть изб топилась по-белому, а часть – по-чёрному. Избы, отапливавшиеся по-чёрному, назывались курными, или рудными. Некоторые из них хорошо сохранились и перевезены нынче в музей деревянного зодчества в Малые Карелы под Архангельск.
Происхождение рудных изб объясняют тем, что в старину в сельской местности взимался налог с каждой жилой избы – «с дыма». Чтобы избежать этого, крестьяне, якобы, изобрели такой способ топки: дым из печи шёл прямо в избу, обкуривал потолки и крышу и выходил через распахнутую дверь в сени или в отдушину в крыше в виде деревянного стояка, украшенного прорезной резьбой. Так это или не так, но, по-видимому, курной способ отопления имел и какие-то преимущества: не надо было покупать дорогой кирпич, дым дезинфицировал помещение, в избах не было грязно, как принято считать, помещения обогревались хорошо, ни в стенах ни в кровле не имелось сырости. Хозяйки дважды в год мыли всю избу основательно – от пола до потолка.
Из культовых построек в селе Ошевенский Погост сохранился деревянный шатровый храм Григория Богослова с колокольней постройки 1787 года. Здесь также есть и монастырь Александра Ошевенского, теперь уже порядком разрушенный. Вероятно, этот монастырь, построенный в 1455 году, и дал название селу. Основатель его Александр Ошевня пришёл сюда из Кирилло-Белозерского монастыря. Происходил он из крестьян, затем постригся в монахи. Грамоту ему и его отцу Никифору на владение землями по Чурьеге дала новгородская боярыня Настасья. По преданию, Ошевни здесь и основали сначала пустынь, а затем и маленький монастырь. Вначале он был деревянный, а после пожара в конце XVII века – каменный. Небольшой и второразрядный, этот монастырь с белокаменной оградой и башенками по углам был, однако, по-своему красив. За оградой виднелись церковь и колокольня, высокие лиственницы, тесовые кровли жилых домов. Летом, в тихую и ясную погоду, всё это отражалось в спокойной воде речки Чурьеги.
Монастырь и теперь стоит, конечно, не в прежнем виде, на возвышенном месте, близ берега. В нём – самая древняя в этих местах Успенская церковь, построенная в 1707 году.
Погост – вид русского поселения на Севере. Этот термин упоминается уже в XII веке в писцовых книгах. Обычно на Погосте строился храм, а вблизи него – жилые дома (избы). На «погосто-месте» происходили мирские сходы и съезды, сюда привозили купцы – «торговые гости» (отсюда – «погост») – свои товары. Здесь вёлся счёт жителей, земель и имущества – частного и казённого (волостного).
В Ошевенском Погосте храм был прежде обнесён бревенчатой оградой с башенками по углам. Внутри ограды были небольшие помещения в виде лабазов или ларьков. В ярмарочные дни в них приезжие купцы продавали местным жителям разные товары.
В тридцатые – сороковые годы деревянная ограда ещё сохранялась, хотя и утратила прежнее назначение. В праздники здесь по традиции было оживлённо: ошевенцы гуляли, водили на лужайке хороводы, плясали под гармошку кадриль. Девушки распевали под балалайку частушки.
И Погост, и его культовые постройки представляют собой как бы единое целое. Это – типичный образчик старой северной Руси, имеющий большую архитектурно-художественную ценность.
В наше время здесь расположен один из передовых в районе совхоз «Ошевенский». Ведётся новое строительство, особенно в деревне Ширяиха. Рабочие совхоза построили для себя новые благоустроенные дома, некоторые – по типовым проектам. Старый Ошевенск постепенно теряет свой патриархальный вид. Тут уж ничего не поделаешь – веяние времени.
...Но вернёмся в дедовский дом. Утром нас будил пастуший рожок. Он резкими переливами гудел перед окнами. Потом звук рожка удалялся – пастух проходил дальше, вдоль порядка изб. На его «музыку» изо всех дворов бежали коровы, бычки, телята. Стадо пылило по дороге на поскотину.
В окно заглядывало раннее солнце. Из кухни доносилось шипение масла – бабушка пекла овсяные блины. Дети умывались из медного рукомойника и усаживались вокруг стола. Бабушка снимала со сковороды испечённый блин, и к нему сразу тянулась детская рука. Блины брали по очереди, по «солнышку», ели их с мелко нарубленными солёными рыжиками, со сметаной, топлёным маслом, с ягодами в молоке. Вкуснее еды я не знавал.
После завтрака дети уходили на улицу играть, в избе оставалась старшая сестра Маша. Она помогала бабушке прибираться и мыть посуду.
Ошевенские мальчишки целыми днями бродили с удочками на реке, ловили на отмелях пескарей, а возле мельничной плотины – хариусов и ельцов. Мельница тогда ещё работала. В ней вовсю шумели жернова. Мужики таскали с улицы от подвод мешки с зерном. Мельник, весь белый, в муке от головы до пят, распоряжался, указывая мужикам, куда заносить и класть мешки.
Чуть выше мельницы на левом берегу раскинулась старинная сосновая роща, не очень большая, чистая и тенистая. Мы любили бродить под высокими столетними соснами. Даже при слабом ветре они тихонько помахивали мохнатыми ветками и шумели мягко, чуть вкрадчиво. Однажды, когда я бродил тут с удочкой в тёплый летний день, то остановился под сосной, протянувшей над берегом почти к самой воде свои корявые и пушистые игольчатые ветки со старыми растопыренными шишками. Прислушался: ветер налетал порывами, то усиливался, то замирал, и сосна отзывалась на него своим тихим, трудно передаваемым шумом. И вот в этот её шум вплелся какой-то другой звук – низкий, басовитый и мягкий. Я не сразу понял, откуда он. И догадался, когда увидел возле ног, в венчике цветка, большого мохнатого шмеля с полосатой спинкой. Непонятный шум исходил от него и сливался с шумом сосны в одну трогательную, вкрадчивую мелодию...
По воскресеньям в роще гуляла молодёжь парочками. Напротив рощи было очень удобное место для купания. Дети постарше выплывали на плоту на середину речки и ныряли в прохладные воды Чурьеги. Дно было чистым, песчаным.
На правом берегу реки, напротив рощи, раскинулся обширный луг, на краю которого стояла кузница. В далёкие уже теперь довоенные годы мы, мальчишки, любили смотреть, как работал кузнец. Широкоплечий, бородатый, в кожаном фартуке, он ловко выхватывал клещами из горна раскалённый кусок железа, клал его на наковальню и ударами молота превращал в подкову или шкворень для телеги.
На луговине возле кузницы играли дети, женщины стлали вылёживаться льняные холсты. Неподалеку находилось полузаросшее старое русло реки. Оно было мелким, и в нём купалась детвора, которой соваться в реку было опасно.
Теперь мельницы возле рощи нет, однажды её снесло ледоходом, а восстанавливать её, видимо, уже не было надобности. Сохранились только каменные гряды в месте запруды, а роща заросла кустами ольшаника, ивняка. Возможно, когда-нибудь рабочие совхоза расчистят и рощу, и эти берега. Тут очень хорошее место для отдыха.
В дедовском двухэтажном доме жили только внизу, а верх пустовал. Семья Поповых была немалая: бабушка Мария Константиновна, её сын Леонид с женой Татьяной и пятерыми детьми, дед Алексей Яковлевич, тётя Варя, сестра моей матери. Дед очень хворал и вскоре умер, а Варя потом вышла замуж. Прокормить такую семью было нелегко, но, несмотря на это, меня здесь принимали по-родственному.
На первом этаже одна комната пустовала, в ней хранился разный домашний скарб. Жилыми были только кухня и горница. На кухне стояла большая русская печь. В холодную погоду дети забирались на неё погреться на горячих кирпичах, прикрытых старой одёжкой. Зимой на печке сушили валенки, одежду. Печь обогревала и кормила всю семью. В ней бабушка варила обеды, пекла по утрам овсяные блины, из печи выгребала и «тушила» в корчаге – большом глиняном горшке с крышкой – уголья для самовара. В печи сушили на зиму грибы, ячменное зерно на крупу, готовили солод для домоварного пива к праздникам.
Сбоку печи стояла трёхногая деревянная лохань с подвешенным над нею на цепочке медным рукомойником. Когда из него умывались, он крутился во все стороны и приходилось ловить в ладони открытый, как у братины, рожок.
Вдоль передней стены на кухне тянулась широкая лавка. Между нею и печью стоял стол, на котором бабушка занималась стряпнёй. Круто замесив в квашне ржаное тесто, она делала из него большие караваи. Ячменные хлебы – житники она формовала в деревянной овальной плошке. Хлебы сажала в печь на горячий под широкой деревянной лопаткой.
Слева от кухни была горенка с деревянной кроватью, жестким узеньким диваном и маленьким столом перед стенным зеркалом. На кровати спала бабушка, а дети – на полу на соломенном матраце, все под одним одеялом. Мне как гостю стелили на диване.
В раннем детстве я боялся грозы и ночами всегда просыпался в ненастье от раскатов грома. Вспыхивали молнии, за окном шумел, плескался дождик. Однажды в такую ночь я заревел с перепугу. Бабушка, сойдя с кровати, стала меня успокаивать:
– Спи, не бойся. Гроза тебя не тронет.
Я услышал, что на улице по дороге кто-то едет на телеге и играет на гармонике. От этой музыки я окончательно успокоился: «Раз люди едут и на гармошке играют, значит, и мне нечего бояться».
Потом я узнал, что ехали ночью со свадьбы подвыпившие соседи.
Дверь из кухни вела в тёмные сени, где была ещё одна узкая дверь в чулан со съестными припасами. Из этих же сеней деревянная лестница вела на второй этаж. Там было четыре комнаты, и все они пустовали. Я часто поднимался туда и смотрел в окна на реку, на мост и на монастырь, который находился на том берегу напротив нашего дома. Белокаменные стены и башенки монастыря отражались в спокойной воде Чурьеги.
Когда я стал постарше – лет четырнадцати-пятнадцати, то спал на втором этаже в чистой «белой» горнице на полу, на соломенном матраце и уже ничего не боялся. Горница была уютная, весёлая, светлая, и вид из неё на реку и на монастырь очень привлекал.
Вечерами парни и девушки гуляли в нашем конце Погоста с гармоникой и частенько танцевали кадриль на мосту. Я в это время обычно сидел у открытого окна и всё видел сверху.
Разнаряженные девушки, как и в Каргополе, ходили по улице дружным рядком, взявшись под руки, и пели:
Снежки пали, снежки пали,
Пали и растаяли.
Всех хорошеньких забрали,
Шантрапу оставили...
Это – по поводу прошедшего призыва в армию. «Шантрапой» пренебрежительно называли парней, почему-либо оказавшихся непригодными к военной службе.
Обычно запевала сначала одна, особенно голосистая девушка:
Эх, залётка, где ты, где ты?
Ты приди на пять минут!
Другие подхватывали дружно, хором:
Успокой мое сердечушко,
Скажи чего-нибудь!
«Залёткой» называли приезжего парня, который понравился кому-либо из девчат. Приехал, «залетел», недолго побыл, растревожил девичье сердечко и уехал – «улетел».
Солнце скрылось за избами, чистое небо на закате стало золотистым. Начинались сумерки. Ветер, утихая, лениво шевелил ветки берёз. На перекате шумела речка. Снова внизу, под окном, чинно проходили девчата, за ними – тоже рядком – парни с гармоникой. Гармонист сыпал переборами. Девушки пели:
Меня милый провожал,
Гармонь на лямочке держал.
До крылечка проводил –
Заиграл, пошёл один.
Мой-то дролечка в Архангельске,
В далёкой стороне.
Часто письма присылает
Не родителям, а мне.
Прошли в одну сторону, повернули обратно. В перерывах между пением слышались весёлый, бойкий говорок, смех, шуточки. Были и частушки шутливые:
Шла машина полным ходом,
Вдруг остановилася...
В котором дролечка вагоне –
Ось переломилася...
Прошли в один конец, опять повернули обратно и снова частушки:
Ягодиночка зачёсывает
Набок волоса.
Прикрывает свои карие
Лукавые глаза.
Вот опять и заиграли
Пальчики учёные.
Вот опять и заморгали
Глазки завлечённые.
Часто я уходил один в поле, в лес. Когда начинала созревать рожь, выбирал укромное место, осторожно раздвигая стебли хлебов, заходил в них и трогал тугие колосья. Рожь на ветру шумела, колоски, свешиваясь вниз, тихо покачивались из стороны в сторону.
Хорошо было в поле по утрам. Солнце ещё только всходило, как бы выпутывалось изо ржи. От него во все стороны разливались волны света и тепла. На листьях подорожника, на мелких сердцевидных чешуйках пастушьей сумки, на колосьях жемчужинками сверкали росинки.
Я шёл по тропинке. Она была не такая, как днём, не сухая и жёсткая, а мягкая и чуть влажная. К подошвам ботинок льнула мягкая, слегка подмоченная росой пыль.
В деревне вдоль улицы росли берёзы. Они были уже старые, кора на них потрескалась, в трещинки набивалась дорожная пыль. А в лесу среди приземистых ёлушек стояла молодая берёзка. Ствол у нее прямой, очень белый и чистый, такой, что от него, казалось, в лесу посветлело. Листья на берёзке мягкие, шелковистые, сверху лоснящиеся, а с-под низу словно подбиты лёгким пушком. Под ударами ветра берёза как бы раскланивалась. Ели вокруг неё расступились, чтобы все могли любоваться берёзкой, пока не пришёл крестьянин с топором и не срубил её, чтобы сделать оглоблю для тарантаса или полоз для саней...
Летом в страду семья ужинала поздно, в сумерках. Чай пили с топлёным в русской печи молоком с пенками.
Поужинав, я выходил из-за стола и садился у открытого окна. На улице опять шло гулянье. На мосту отплясывали кадриль, дробно стуча по деревянному настилу каблуками. Заливалась гармоника-венка, и голоса у неё были звонкие, рассыпчатые. Девушки снова ходили по улице с частушками. Весёлые, жизнерадостные, они были разодеты в старинные сарафаны и кофты. Среди них я приметил и нашу Варю. Она – в красном сарафане с синими каймами по низу, в зелёного цвета атласной кофточке. Тёмно-каштановые волосы заплетены в косу, сбегающую вниз по спине и скреплённую лентой на кончике.
Девушки шли в ногу, тесным, дружным рядком. Вот они замедлили шаг, дружно колыхнулись, и опять над притихшей деревней взвилась частушка:
Что-то, что-то не поётся,
Что-то петь не хочется.
Наверно, старая любовь
Обратно не воротится.
Домочадцы уже укладывались спать. За столом возле самовара осталась Татьяна. Она подрёмывала, голова её клонилась всё ниже, и в полусне Татьяна коснулась однажды лбом не остывшего ещё самовара. Сонливость мигом улетучилась, и Татьяна принялась мыть чашки. Она работала весь день на покосе и очень устала. Бабушка в тот день прихворнула и не хозяйничала на кухне. Вечером она сошла с кровати и села на лавку рядом со мной.
За рекой над сосновой рощей взошла яркая полная луна и залила окрестности бледно-голубым светом. От неё трепетными серебрушками заиграла на перекате вода в реке, и от изб на пыльную сухую дорогу легли глубокие тени.
Я вспомнил, что дед говорил: «У луны свет чужой, она «крадёт» его у солнца». Я поглядел на луну и, заметив на ней какие-то тёмные пятна, спросил бабушку, отчего они.
Бабушка ответила:
– Это не пятна. Это – Каин и Авель. Каин убил Авеля и сидит там, на луне, а бедный Авель лежит у его ног мертвёхонёк.
Я пытался разглядеть, где Каин, а где Авель, но ничего не было видно, кроме расплывчатых тёмных пятен.
– Кто такой Каин? – спросил я.
– Каин – это изверг, злой человек. Авель – его брат, хороший, добрый. Каину не нравилось, что брат у него такой добрый и хороший, он и стукнул его по голове и убил. Бог покарал Каина – отправил его на луну. Там он и сидит возле убитого брата и дрожит от холода.
Ночью мне снилось, как Каин убивает Авеля, а потом косматый, нелюдимый сидит на луне, кутаясь в лохмотья, а рядом лежит мёртвый Авель. Наверное, я кричал во сне, потому что, очнувшись, почувствовал на лбу тёплую бабушкину руку. Она склонилась надо мной и сказала:
– Спи, спи, дружок. Неужто худое приснилось? Успокойся, чадушко.
Взрослые весь день были на работе в поле, дома оставались только дети. Сёстры – двойняшки Паня и Шура играли на улице возле дома, мы с братом Алексеем ловили удочками на реке ленивых пескарей и возвращались домой только к вечеру, к приходу овец.
Каждая семья тогда держала помногу овец. У нас было шесть ярок и баран.
Солнце клонилось к закату. Мы сидели возле дома на скамье и поджидали овечье стадо. И вот оно показалось на дороге – большое, шумное, топотливое. Улица наполнилась блеяньем, стадо шло быстро, в облаке пыли. Сестрёнки, завидя его, истошно завопили: «Овцы бежа-а-ат!».
Мы сорвались с места и с кусочками хлеба в руках помчались встречать овец. Их надо было привести домой и запереть во двор, иначе они разбегутся по проулкам – не сразу потом соберёшь.
Со всех сторон слышалось это: «Овци бежа-а-ат!» – словно кличи воинственных индейцев, и отовсюду к стаду спешили дети, старики, старухи с кусочками хлеба. Наша старшая сестра Мария подбежала к барану Борьке и стала его подманивать хлебом, повторяя «Чиги-чиги-чиги!» Чёрный круторогий баран, послушно потянувшись за хлебом в Машиной руке, пошёл за ней к дому, а за ним и все наши овечки. Дверь во двор была уже открыта, овцы вбежали в него, Алексей тотчас закрыл ворота.
Загнав овец, вздохнули облегчённо: дело сделано.
Но бывало и так, что, увлёкшись своими занятиями, дети опаздывали к приходу стада, овцы разбегались по всему концу Погоста, пощипывая мелконькую травку в проулках, и хозяева долго собирали их.
Стадо пригонял с поскотины овечий пастух. Он быстро шагал сбоку стада с длинным черёмуховым посохом в руке. На боку у него висела холщовая сумка. Высокий, поджарый, остроглазый, он пользовался в селе всеобщим уважением.
Он кормился, как было принято, «по дворам» – се¬годня в одной избе, завтра в другой. Когда приходила очередь кормить пастуха нашей бабушке, она с утра готовила для него самую вкусную и сытную пищу: наваристые щи, блины, сливки, яйца, ягоды, грибы, чай покрепче с пирогами и калитками. Всё – для овечьего пастуха. Точно так же кормили и коровьего «пастыря».
Пригнав стадо, пастух входил в избу, здоровался и спрашивал: «Как здоровье, хозяюшка?»
– Всё здорово, слава богу! – отвечала бабушка и, подавая ему чистый утиральник, приглашала за стол:
– Милости просим!
– Спасибо, хозяюшка, – отвечал пастух.
Он молча садился за стол и принимался за еду. Обедал и ужинал сразу – за весь день. На поскотине он питался всухомятку. Бабушка с готовностью сменяла на столе одно блюдо другим. Поев, пастух благодарил хозяйку и, попрощавшись, уходил.
Пастуха всегда принимали с почётом, как самого дорогого гостя – ведь он следил на пастбище за скотиной, чтобы овцы или коровы были сыты, чтобы их не задрали волки и чтобы они не потерялись в лесу.
По традиции пастухи не брились все лето. Начинали пасти скот безбородыми, а к осени у них вырастали густые бородищи. Была примета: если пастух начнет бриться, значит, со стадом может случиться что-то недоброе.
В жаркие дни дети купались на реке по много раз и подолгу не вылезали из воды – до зубной дроби, до посинения кожи. Однажды во время купанья мне в уши попало изрядно воды, и как я ни прыгал на одной ноге, склонив голову набок, она не выливалась. Прошёл час-другой – уши по-прежнему наглухо заложены. Кто-то из ребят посоветовал сходить к фельдшеру: «Он мигом тебе «отворит» уши». Я пошёл на медпункт.
Медпункт находился неподалёку от церкви на втором этаже деревянного дома с расписными ставеньками. Я поднялся по лестнице и вошёл в небольшую комнату. У стены стояли стеклянные шкафы с разными лекарствами в банках и пузырьках. У окна – стол под белой скатертью, на нём чернильница и толстая тетрадь. За столом сидел плотный пожилой бритоголовый человек добродушного вида. Это и был сам фельдшер Мартин Феликсович Хачинский, обрусевший поляк. Как он оказался в нашей деревне – мне было неведомо, но все говорили, что Хачинский – добрый человек и своё дело знает.
Фельдшер вышел из-за стола и спросил:
– Ну, что болит, мальчик?
Я объяснил, зачем пришёл. Мартин Феликсович улыбнулся, слегка пожурил меня за неумеренное купанье и велел сесть на табурет. Голос фельдшера слышался глухо – уши у меня будто заложены ватой.
– Дело серьёзное, – сказал фельдшер. – Но ничего, медицина – тоже великое дело!
Он взял большую резиновую грушу-спринцовку с костяным наконечником и велел мне закрыть пальцем левую ноздрю. В правую вставил наконечник груши и нажал на неё. В ухе у меня хлопнуло, из него потекла тёплая жидкая водица. Ту же процедуру он проделал и с левой ноздрёй, «открыв» мне левое ухо. Я обрадовался и вскочил с табурета.
– Теперь слышишь? – спросил фельдшер.
– Слышу!
Поблагодарив фельдшера, я бегом пустился по лестнице.
– Купаться надо в меру! – крикнул мне вдогонку Мартин Феликсович.
Хачинского очень уважала наша бабушка. Для неё он был непререкаемым авторитетом. Когда она болела, то обращалась к нему. Мартин Феликсович давал ей порошки, пилюли, капельки. Придя от фельдшера, бабушка клала лекарства в большую жестяную банку из-под монпансье, ставила её высоко на полку, чтобы дети не могли до неё дотянуться, а сама лечилась по-своему, травами.
Я не мог понять, почему бабушка, ценя фельдшера, и частенько обращаясь к нему, не употребляет его лекарств. Я спросил об этом.
– Пилюли да капельки про запас, – ответила бабушка. – Сперва полечусь травкой. Травка не поможет, тогда уж примусь за лекарства.
Она варила в горшке настои трав и не только пользовалась ими сама, но и лечила других членов семьи. Вероятно, травка помогала, потому что домочадцы, отведав её, быстро поправлялись.
Часто бабушка, управившись по хозяйству, уходила в лес или в луга и возвращалась оттуда с грибами, ягодами, и непременно с пучками трав. Их она сушила на повети, а потом складывала в плетёный короб с крышкой.
Бабушка говорила мне, что в низинных болотистых местах растёт трава, запах которой любит рыба. Она показала мне эту травку, название которой я теперь уже не помню, и велела натирать ею леску удочки. Я последовал совету бабушки, но рыба почему-то «не шла» на травку и клевала неважно, за исключением пескарей, которые охотно брали червяка в любое время дня и даже ночью.
Рассказывали, что Хачинский был сослан сюда на Север из Польши за участие в революционном движении. Он приехал сюда ещё молодым, с красавицей Юлькой, женой, да так и остался в Ошевенске. В то время, когда я приходил «открывать» уши, Хачинскому, как и его жене, было уже за пятьдесят лет. «Красавица Юлька» ходила по медпункту тоже в халате и белой шапочке, переваливаясь утицей. Она очень располнела, но глаза у неё горели, как яркие ночные звёзды. Мартин Феликсович, как говорили старухи, был «без ума от этих глаз».
Бабушка знала много пословиц и поговорок и частенько пересыпала ими свою речь.
– Как в Евдокии курочка на улочке воды напьётся, так в Егорьев день барашек травы наестся.
И поясняла:
– День святой Евдокии – первого марта по старому стилю, ну а Егорьев день – 23 апреля.
– В апреле ещё травы нет на улице, – возразил я.
– По новому стилю – это уже май. А в мае травка по лужку проклюнется и в рост пойдёт, – поясняла бабушка.
Потом я услышал от неё и такую примету:
– До Ильина дни в цветах много сладкого соку. Пчёлкам – удовольствие, косарям – раздолье. А после Ильина дни не жди ни мёду, ни хорошего сенца. А Ильин день по старому стилю 20 июля. Запомни, внучек!
Когда она разговаривала с соседками на улице, сидя на брёвнах, можно было услышать такое:
– Чужая жена – лебёдушка, а своя – полынь горькая.
– В чужую жену чёрт кладёт ложку мёда.
– И не говори, девонька! – обращалась бабушка к соседке.
А «девоньке» уж лет под семьдесят. Вот тебе и «деушки-баушки»...
В субботние вечера мы всегда поджидали возвращения косарей из лесных пожен. В те годы там косили вручную. Колхоз ещё недавно организовался, машин почти не было, да и обрабатывать лесные луга даже конными косилками было неудобно – везде кочки, болотца. Потому и косили вручную.
Косари уходили на пожни на всю неделю и работали там, ночуя в сенокосных избушках. Возвращались по субботам домой отдохнуть, помыться в бане, а в понедельник – снова шли или ехали на покосы.
Шли они домой обычно пешком с берестяными кошелями за спинами. Из кошелей всегда торчали «дудки» – лесная трава с мясистыми стеблями. Для детей эти «дудки» были лакомством, и потому они всегда поджидали косарей не столько из стремления повидаться с ними, сколько из-за этих «дудок».
Косари проходили по мосту усталые, загорелые, но весёлые и жизнерадостные. Завидя ребятишек, скидывали с плеч свои кошели с дудками и звали:
– А ну, ребятня, угощайся!
Всех оделяли лесным даром.
Потом косари мылись в банях на берегу Чурьеги. Парились азартно, отчаянно, «до седьмого пота», а потом нагими выбегали из бани и бросались в реку здоровые, краснотелые. Долго плавали в прохладных струях Чурьеги. Из бани приходили домой чаёвничать размякшие, помолодевшие, в благодушном настроении.
Каргополочки
В одной песенке поётся, как каргополочка полоскала зимой в лютый мороз бельё в проруби на реке. Так и было: каргопольские женщины всегда шли полоскать бельё после домашней стирки на прорубь. После этого бельё сохло, проглаживалось утюгом или прокатывалось вальком и становилось очень чистым и свежим.
Эта маленькая деталь подмечена в песенке верно, и если добавить ещё несколько штрихов – получится полный портрет каргопольской женщины.
Она – отличная хозяйка, заботливая мать, умная, любящая жена. Трудолюбива, бойка и остра на язычок. В трудное время при необходимости могла выполнять и тяжёлую мужскую работу, не слишком сетуя на «судьбу-злодейку». Летом отправлялась на лодке косить траву на дальние покосы, умела, конечно, грести веслами и править рулём. В «безмужичные» военные годы ей приходилось становиться и за плуг, садиться за руль трактора, а то и грузовика.
Поколоть дров – бралась за топор, если дрова кончились – запрягала лошадку в дровни и отправлялась в лес рубить березняк. Каргополы всем дровам предпочитали берёзовые, их можно топить прямо с воза непросушенными, они хоть и разгорались долго, но жару от них и угольев для самовара хватало.
Каргополочка умела «гасить» (1) известь и белить потолки в доме, мыть полы голиком с дресвой до желтизны, до блеска. В старые времена в деревнях полы не красили, стены в избах не оклеивали, всё было натуральным, деревянным, и воздух в жилых помещениях стоял сухой и свежий.
А как пели каргополочки! Вот, например, как было в Ошевенске.
...Ясный и тёплый субботний вечер. Женщины ждут мужей с покосов. Они целую неделю жили в избушках и работали на дальних лесных пожнях, а в этот вечер должны вернуться на отдых домой, помыться в баньке, провести воскресенье в семьях. Женщины днём окучивали картошку за гумнами, их с работы отпустили пораньше. Быстро сделав домашние дела, наносив воды в бани и затопив их, они собирались на штабельке брёвен на улице поговорить о том о сём, посудачить. Сидели, беседовали, а потом вдруг притихли. Одна сказала:
– Матрёна, запевай-ко!
Матрёной звали нашу соседку. Она была выше среднего роста и, несмотря на возраст, еще довольно стройна и приглядна. Лицо у неё строгое, брови тёмные, почти сросшиеся у переносицы, а глаза из-под них смотрели светлые-светлые, такие голубые и добрые. Иногда в них можно было заметить этакую меланхолическую задумчивость, мечтательность. Зубы ровные, чистые, только на одном поблёскивала золотая коронка. Поэтому её и звали Матрёна Золотой зубок. Тем она и выделялась среди соседок – ни у кого из них больше золота во рту не было, да и в кубышках, наверное, тоже, разве что берегли иные обручальные колечки...
Одета Матрёна в простой домотканый сарафан в клеточку и ситцевую кофту с коротким рукавом. Руки от локтя до кисти загорелые, сильные, жилистые – в работе жирок не копится.
Матрёна поглядела на подружек.
– Дак чего запеть-то?
– Давай «Сад». Пока баня топится, споём-ко.
– Ладно.
Матрёна опускала с головы на плечи свою косынку, голубые её глаза устремлялись вдаль, становились мечтательными. Она запевала низким и сочным «грудным» голосом:
Уж ты, сад, ты мой сад,
Сад зелё-ё-ёненькой,
«Товарки» дружно подхватывали:
Что ты рано цветёшь,
Осыпа-а-аешься?..
Матрёна опять выводила уже погромче, голос её окреп.
Что ты рано цветёшь, осыпа-а-аешься?
Другие вторили:
А куда ты, милой мой,
Да собира-а-аешься?
Кончилась песня – завели другую. Солнце за их спинами клонилось к горизонту, от штабелька с брёвнами на траву легла тень. Небо очистилось от облаков, зазолотилось, и речка Чурьега поодаль тоже успокоилась, перестала рябить, поверхность её стала зеркально чистой и тоже золотистой. Башенки и стена Ошевенского монастыря отражались в ней белые, неподвижные.
В разгар пения в соседнем межутке (2) пожилой мужик вдруг принялся что-то тесать топором. Песельницы рассердились:
– Погоди стучать! Приспичило тебе!
Мужик, посмеиваясь, вонзил топор в плаху, достал кисет и прислушался. Кто шёл мимо – присоединялся к хору, и голоса звучали всё сильнее, всё стройнее. Были в этом хоре и «верхи», и «низы», голоса и подголоски. Увлеклись, забыли про всё на свете. У Матрёны на щеках расцвёл румянец, глаза заблестели – не дашь ей сорока лет. Двадцать, и всё тут...
Наконец хор умолк. Одна из женщин, что помоложе, низенькая, полногрудая, со смешливыми карими глазами, как на пружинках, высоким речитативом выложила «остатнюю» песенку:
Я по травке шла,
По муравке шла,
Я клубок нашла:
Клубок катитсе,
Нитка тянетсе,
Клубок дале, дале, дале,
Нитка тоне, тоне, тоне...
За нитоцьку принялась –
Нитоцька порвалась,
И вся песня извелась…
– Всё! – выдохнула певица напоследок и всплесну¬ла руками. – Ой, про бани-то и забыли! Уж, поди-то, протопились. Надь ладить... А то мужики скоро придут. Ох-ти-мнешенько!(3)
И побежала. За ней снялись со штабелька и остальные, заспешили кто куда. Мужик опять засмеялся, покачал головой и взялся снова за свой топор.
Каргополочки очень рукодельны. Зимой сидели за прялкой, вытягивая веретеном тонкую суровую нить изо льна. Из таких нитей на станках-кроснах ткали холсты. А ранней весной расстилали их по солнышку на снег – отбеливать. Потом мыли холсты, гладили и шили из них бельё, сарафаны, кофты, полотенца. Полотенца вышивали по концам больше «крестиком», красной шерстяной нитью. Узоры – петухи, стебли с цветочками мелкими.
Обработка льна требовала много труда. Привезя его с поля, «бруснули» – обивали головки с семенем. Затем выдерживали стебли на траве, под росами, мяли на гумнах мялками, отбивая костру – грубую оболочку стеблей, расчесывали лён, свивали его в «пасма» – толстые мотки. Затем привязывали пучки льна к прялкам и брались за веретёнца.
На домашних станках ткали также половики-дорожки с разноцветными поперечными полосками. Материалом служили лоскуты из всевозможных старых одёжек. Основой ткани была льняная прочная нить. Всю зиму в избах мягко постукивали деревянные ткацкие станки, жужжали веретёнца.
А Матрену Золотой зубок после того я видел дважды в разные годы – сначала с внуком, а потом и с правнуком. О последней встрече, пожалуй, стоит рассказать.
Колыбельная
Давно, ой как давно не был я на родине, в своей деревеньке, и всё-таки она всегда неразлучно была со мной. Я часто думал о ней, вспоминал речку Чурьегу, что петляет среди полей, ельников и небогатых травостоем покосов с лесными старинными избушками, высокие серые избы с коньками, осторожно спускавшиеся к каменистому берегу курные баньки. Иногда мне даже снились кувшинки в розовой спокойной воде, золотистое песчаное донышко реки, запруда бывшей монастырской мельницы с перекинутыми поверх неё «оследями» из могучих сосновых брёвен. А однажды приснилась деревянная зыбка, подвешенная в избе на скрипучем очепе, и моя бабушка Марья Константиновна, которая ка-чала зыбку и пела мне песенку:
Спи, усни, – угомон тебя возьми!
Сон да дрёма у тя в сердцах,
Баю-бай, ба-бай...
Бабушки моей давно нет в живых...
Что же теперь там? Как живут мои земляки?
И вот как-то осенью, махнув рукой на все дела и заботы, я решил посмотреть свою деревеньку не во сне, а наяву.
Была пора, когда лето неохотно покидало землю, упорно цепляясь за ещё довольно сочные листья черёмух-малолеток, за малахитовую травку по низинным местам. И всё же оно уходило, лето, бледнело перед осенью, которая стучалась в окошки и калитки резковатыми восточными ветрами. От этих ветров, будто красные девицы, смущенно пунцовели рябины, а не стойкие к холодам осины уже теряли листья.
Но что было хорошо в эти дни, так это небо – огромное, необъятное, оно привлекало прозрачной ёмкостью. Казалось, и в дневное время, присмотревшись, в нём можно увидеть звёзды, которые только и ждут там, чтобы засверкать вовсю, когда, наконец, стемнеет.
Я очень люблю светлое, родниковой чистоты небо в конце сентября, когда оно ещё не застлано тяжёлыми дождевыми облаками. Они ещё только подкрадываются откуда-то из дальних-дальних краёв, невидимые за окоёмом.
И когда смотришь на поля, на ельники, на это глубокое небо и открывающиеся взору близкие и дальние деревушки, кажется, что заново знакомишься с этой древней русской землёй, на которой рождались богатыри, волоокие русоволосые красавицы, былины и сказки, приятные слуху, как приятна родниковая вода в летний, истомлённый жарой полдень.
Сойдя с попутного грузовика, который вёз в сельпо ящики с мылом, бочки с рыбой и другие товары, я не без радости почувствовал под ногами родную землю. В деревне было пустынно. Только с берега доносились голоса ребятни, да где-то на задах погромыхивал трактор.
Избы всё те же – высокие, с коньками на концах охлупней. Только от дождей и зимних вьюг они кое-где покосились, потемнели. На иных белели шифером новые крыши, иные обшиты вагонкой и выкрашены голубой масляной краской. А некоторых изб я недосчитался, потому что не был тут давно, и многое, конечно, изменилось.
Не изменилась только колыбельная песенка. Я даже остановился в волнении, услышав её из распахнутого окна. Я стал гадать, чья это изба, и, наконец, вспомнил о нашей соседке – певунье Матрёне Золотой зубок. Она уже давно, ещё до Великой Отечественной войны, потеряла мужа и жила здесь безвыездно.
Песенку эту, бывало, любили петь старухи у колыбели внуков и правнуков почти в каждой избе. Я прислушался. Голос певуньи был слаб и глуховат, но она всё же старательно тянула своё «баю-бай»:
Кунья-та шуба у тя в ногах,
Соболина-та шапка у тя в головах!
Баю-ба-а-ай...
Окно было высоко, я стал на цыпочки, взявшись руками за промытый дождями шершавый подоконник:
– Здравствуй, бабушка Матрёна!
Она продолжала качать ногой зыбку и петь. Я понял, что бабушка Матрёна стала глуховата. «Сколько же ей лет? Наверное, все восемьдесят».
И всё же по какому-то наитию, почувствовав у себя за спиной человека, она обернулась, выглянула в окошко:
– Коли дело есть ко мне, дак зайди в избу. Я худо слышу. Не кричать же на всю улицу!
Я зашёл, снял кепку, поклонился. Она долго изучала меня своими голубенькими, теперь уже почти совсем выцветшими глазами из-под густых с сединой бровей:
– Откуль гостя бог послал? Как зовут?
Лицо у неё худенькое, продолговатое, всё в морщинках. Редкие волосы собраны в жиденькую косицу и на затылке завёрнуты в узелок. Рука, положенная на край зыбки, тёмная, в синих венах. На плечах шерстяная шаль, на ногах – туфли-шлёпанцы.
Я сел рядом, назвал себя и спросил, помнит ли меня. Она сразу оживилась, всплеснула руками:
– Господи, как не помнить! Соседи были. Только теперь вашей избы нет, раскатали на дрова. Ой-ой-ой! Вот обрадовал! Ишь ты, какой стал: городской, в очках и лысенький. Поди, при хорошей должности? В Архангельском али в Онеге? Так, так. А я живу. Семьдесят четыре годика стукнуло, а живу. Вот Мишку пестую. Ишь, не спит, окаянный.
Мишка, равнодушный ко всему на свете, кроме соски, пухленький, с редкими светлыми волосиками, держал обеими руками небольшую бутылочку с молоком – сотку(4). На горлышко её натянута соска.
– Ишь, сам себя уж теперь кормит, – объяснила бабушка Матрёна. – А всё качать надо. И петь требует. Пока не запою – не уснет. Бесё-о-нок. Весь в отца.
– А где же ваш золотой зуб? – спросил я, увидев у неё во рту щербинку.
Она рассмеялась, махнула рукой:
– Выпал. В лес ходила по ягоды, села отдохнуть, хлебушка пожевать... Кусила корочку, а он – трык – и упал в траву. Искала-искала – не нашла. Да бог с ним. А ты Ваську, внука моего, помнишь?
– Помню.
– Так это вот его сын. Мой правнук. До правнука дожила! – она улыбнулась, и морщинок у неё на лице стало видимо-невидимо. – Дожила, брат ты мой, до правнука.
Мне показалось, что ребёнок и в самом деле похож на Ваську, того крепыша и озорника, которого бабушка Матрёна так же качала в зыбке лет двадцать пять тому назад, когда я приехал в деревню сразу после войны. Тогда я зашёл в Матрёнину избу, она сидела с внуком у окошка, настежь распахнутого в яркий и душный летний полдень. Под окном шелестела берёза, теперь, видимо, спиленная. Васька, белобрысый мальчонка, увивался вокруг бабки, не давая ей покоя. Он то садился к ней на колени, то сползал с коленей на пол, а потом снова забирался на лавку и порывался вылезть в окно. Бабушка Матрёна, ворча, удерживала его за подол рубашонки. Васька плутовато щурил глаза и просил:
– Мо-ло-ка-а-а...
Бабка поднесла ему ко рту чашку. Васька отпил глоток и отпихнул её: «Не хотца-а-а». И как только бабка поставила чашку на стол, он опять протянул руку: «Мо-ло-ка-а...». Бабка опять взялась за чашку, но едва коснулась губ Васьки, тот замотал головой: «Не хотца!»
Так продолжалось несколько раз. Бабка рассердилась и шлёпнула внука:
– Хватит надо мной измываться! Не дам больше!
– Ба-а-бушка, молока-а-а, – канючил Васька для того, чтобы через минуту сказать: «Не хотца!»
Смолоду Васька обещал быть большим озорником и плутишкой. И вот уж и у него сын. Как быстро идёт время!
Пока я думал об этом, Мишка протянул бабушке Матрёне сотку. Та взяла её, но правнук захныкал и протянул руку, требуя бутылочку обратно.
– Ух, озорун! Нет с тобой никакого сладу! – бабушка Матрёна сунула ему сотку, и он стал сосать, причмокивая и поглядывая на ситцевый полог над зыбкой.
Наступали холода, но окно в избу было распахнуто. Бабушка Матрёна раньше боялась угара. Закрыв вьюшки в трубе, она, бывало, садилась у окошка и напускала холода в избу. Видимо, и сейчас она осталась верна этой привычке. Я сказал:
– Бабушка, на улице холодновато, а окно у вас...
– Угару боюсь. Смолоду шибко угорела, так с тех пор всегда окошко открываю.
– А зимой?
– Не-е! Зимой не дают открывать, так я надену полушубок, полушалком укутаюсь и выхожу в сени. Сижу на порожке, пока не озябну. А то к Марфе убегу, к соседке. У неё изба не угарная... Ой, чего это я сижу-то! Глянь на часы, сколько времени? Пора и самовар ставить. Наши скоро на обед явятся.
Она вскочила, неожиданно проворная, подвижная, засуетилась у самовара. Я стал качать зыбку, а Мишка сам себе запел колыбельную:
– Аа-аа-ай...
Бабушка Матрёна опустила в самовар зажжённые лучинки, поставила жестяную трубу, и в ней весело запело пламя. Потом она повела носом, принюхалась к воздуху в избе и закрыла окно:
– Угар вышел.
Дверь распахнулась, и, нагнувшись, вошёл здоровила парень в резиновых сапогах и ватнике. Повесил ватник на гвоздь, снял сапоги и надел такие же, как у бабушки, шлёпанцы. Она сказала парню:
– Ну-тко, угадай, кто пришёл?
Парень не мог угадать, пришлось мне объясняться и с ним.
Как ты вырос, Василий! – сказал я. – Уже и отец!
– Всё растем. Кто вверх, а кто вниз. А моя Татьяна, жёнка, так та в ширину раздаётся, – рассмеялся он.
Бабушка Матрёна сказала:
– Самовар-от вскипел. Танька-то скоро ли придёт? Василий, ставь-ко самовар-от на стол.
Василий поставил на стол самовар и пошёл к зыбке. Он бережно взял Мишку, посадил его на широкую ладонь и поднял к потолку. Мишка сидел там, как скворец на шесте, ухватившись ручонкой за оттопыренный большой палец отца.
– Уронишь! – предостерегла бабушка. – Давай, садитесь-ко за стол. Не урони! – ревниво повторила она, обеспокоенно поглядывая на правнука. – Сегодня глаз, окаянный, не сомкнул. Я хотела к Марфе за веретеном сбегать – не дал.
Василий уложил сынишку в зыбку, растерянно посмотрел на свои потемневшие штаны:
– Вот чёртушка! Уж успел намочить мне спецодежду!
За чаем Василий рассказывал:
– А я как после армии домой вернулся, так сразу и женился. Теперь, значит, семья. Без семьи жить – ни то ни сё...
Он говорил ещё о том, что скоро в избе поставит газовую плиту, что газ будут привозить в баллонах, что по телевизору показывают пока одну программу, но скоро, наверное, будут «катить» и другую, что на окраине деревни начали строить животноводческий комплекс и что они с Татьяной сейчас работают на уборке картошки.
– Последние гектары докапываем. Нынешнее лето на картошку урожайное. А вот и Татьяна идёт...
В избу колобком вкатилась невысокая, полная жена Василия. Она положила на стол две буханки хлеба и поздоровалась. Потом умылась, причесалась и, подойдя к столу с Мишкой на руках, стала кормить его грудью. Бабушка Матрёна села к самовару.
– Ты, гостенёк, – заговорила она, обращаясь ко мне, – Таньку должен знать. У неё отец портным был. Шубы шил пятишовки, сарафаны бабам тоже. А теперь уж он умер. Давно умер. А весёлый был, покойничек. Бывало, сарафан примеряет, а сам всё шутит да норовит за мягкое место ущипнуть. Один раз Лукерью Устинову так-то ущипнул, дак она ему пощёчину отвесила... Бедовая была баба. А он хоть бы что: «Виноват, говорит Лукерьюшка, это я нечаянно тебя иголкой уколол...»
– Полноте, бабушка! – смутилась дородная Татьяна. Рассказ бабушки про отца, видимо, ей не очень пришёлся по нраву.
Мы ели наваристые щи, рассыпчатую картошку с груздями. Картошка таяла во рту, засол у груздей был хорош, и я сказал об этом.
– Ещё бы! – улыбнулся Василий. – За ними бабушка в лес сама ходит, от угара спасается. Закроет трубу, позовёт соседскую девчонку с Мишкой посидеть, а сама – шмыг в лесок. Голубинский ельник помните? Вот там и грузди. Нам-то с Таней ходить некогда.
Он вышел из-за стола, закурил, походил по избе, разгоняя дымок рукой. Потом подошёл к зыбке, куда Татьяна положила ребенка. Взгляд у отца стал просветлённым и ласковым, когда он глядел на Мишку.
– Ну, поехали, Таня, в поле. А вы можете отдохнуть.
Отдыхать я не стал и пошёл с ними в поле.
Было тихо и прохладно. Предосенние редкие облака отбрасывали тень на озими, на пустынные луга. За деревней, на большом изрытом участке стоял приземистый агрегат на прицепе у трактора. Василий сел на трактор, Татьяна примостилась на ступеньке у ленточного транспортёра, махнула мужу рукой, и всё это громоздкое гремящее сооружение медленно двинулось по полю, взрывая землю и выбирая из неё стальными руками крупные синеватые клубни...
Всё-таки изменилась моя деревенька за время моего долгого отсутствия. Посмотришь – всё будто по-старому: высокие избы, телята, пасущиеся на поле, скирды соломы на жнивье – всё привычно взгляду. Но, если присмотреться, можно заметить многое, чего прежде не было.
Вечером, когда мы сели ужинать, Мишка всё тянулся к яркому светильнику, который свешивался с потолка, норовя его пощупать. Отец шутил:
– Ишь ты, смолоду к свету тянешься!
– Монтёром будет, – заметила мать, а бабушка сказала:
– Обожжёт лапушки!
Мишка переходил с рук на руки. Отец кормил его малиновым вареньем с ложечки, мать потчевала молоком из груди, бабушка давала пить чай с блюдечка.
А когда улеглись спать и погасили свет, Мишка немного поплакал, покуксился и умолк. И тогда в кромешной темени избы опять тихонько зазвенела старая колыбельная:
Спи, усни, –
Баю-ба-а-ай...
Мы те шапочку купим,
Кафтан сошьём.
Кафтан сошьём –
Боронить пошлём, –
Во чистые поля,
Во зелёные луга...
Мне не спалось. Знакомая колыбельная песенка навевала воспоминания о далёком-далёком детстве с тёплыми летними дождями, всплесками молний над лесом, с бессонной рыбалкой на речке Чурьеге, когда влажный воздух насыщен прохладой и ароматом ночной фиалки, особенно сильно пахнущей после захода солнца...
(1) ↑ Раньше на рынке обычно продавали местную «ломаную» известь глыбками. Перед побелкой её «распускали» или «гасили» в кадке, поливая водой.
(2) ↑ Межуток – промежуток между избами.
(3) ↑ Ох, ты мне (местн.)
(4) ↑ Сотка – бутылка ёмкостью 100 мл.
Богданов Е.Ф. Случайный вальс: рассказы: зарисовки. – Архангельск: Северо-Западное книжное издательство, 1986.
В заголовке - Ошевенск с моста через Чурьегу. Фото А. Н. Буйнова, 1940 г.
Е. Ф. Богданов
редактор страницы: илья - Илья Леонов (il-onegin@tuta.io)
дата последнего редактирования: 2018-11-12
Воспоминания, рассказы, комментарии посетителей:
Виктория, E-mail: vkulikova@yandex.ru
Замечательный сайт, хотя и "растрепанный", но, может быть, это и хорошо!