
Епифаныч лесом вышел в чужую волость...
Мутная тень от проходящего поезда ненадолго срезала со светлого пятна зреющей ржи серую высокую фигуру старика с ружьём за плечами.
— В несусветной глуши пошли, вишь ты, эти чугунные звери! — проговорил он вслух по привычке и поковырял в ухе ушекопкой, после того как зверь длительно прокричал железной глоткой: — Замычал, епишина мать!
И, вспомнив, забеспокоился: он видел, что до появления поезда его любимая собака Грунька по полотну гоняла зайца.
— Грунька! Эво-о, эво-о!..
Собаки не было, и на крик старика она не прибежала. Епифаныч, торопливо обойдя рожь, зашагал опушкой туда, где последний раз мелькнул заяц, поднялся на полотно и увидал: недалеко на рельсах лежала задняя часть собаки, изуродованная, с вырванными кишками, а передняя — с высунутым языком — сползла на откос.
— Ах ты, штоб тя! епишин сын... — Старик всплеснул руками, его длинная тень по жёлтому откосу тоже вся колыхнулась, взмахнула: — Прощай, Грунька! вот те и Грунька!
Нагнул голову, замолчал; ушёл в лес, а в ушах почему-то звучало свадебное причитание старухи над невестой:
Прилетайте вы, птицы, носы железные...
Уж вы повыдергайте, птицы, гвозди шеломчатые!
«Да-а... вот они, птицы, носы железные... вот они, звери, змеи горынычи, от их перевёдется лес — пустыня... Выстанет из дальних далей зверь с боками железными, и на месте съеденных лесов состроит зверь своё логово с воротами чугунными... Заревёт медным рыком, пойдут в разные стороны зверята железные, почнут увозить пилёный лес да мох-пурдежь, а привозить зачнут посуду цветную, стекло узорчатое...»
Обернулся назад Епифаныч, снял шапку и долго слушал, пригнув упрямую голову, далёкое, смутное постукиванье колёс и отзвуки замирающих гудков.
Пошёл обратно домой через лес, считавшийся у многих непроходимым. Жил старик от чугунки далеко. Обида какая-то тлела в нём; обида неясная, но иногда необъяснимо колючая. А когда ложился спать у огня, то после еды, перед тем как зажмурить глаза ко сну, вспоминал:
«Грунька! Ах ты милая ты!»
Снилось старику в пути одно и то же: взрывает железный зверь болота — осушает их. И видит Епифаныч, вознёсшись на колокольню, как обсохли болота — зыбучие пустыри, и с ними вместе высохли родники и лесные реки. Видит старик: мечутся люди — воды ищут, мычит и ревёт скотина — пить просит, а новые люди пришли, стоят на высохшей равнине, машут руками и велят распахивать обсохшие места плугом.
— Эй, епишина мать! А удобрять чем будете? — вскрикивает во сне Епифаныч и всегда просыпается, а проснувшись, вспоминает: «Ах ты Грунька! Ведь зарезало! Зверь железный, штоб ему...»
Спит снова, а утром встаёт для нового пути, разводит огонь, ест кашу, щупает на вороту медную ушекопку, ту, что висит на грязном шнурке вместо креста, ковыряет в ушах, заросших седым пухом, и говорит вслух, разглядывая небо:
— Вишь ты, что... К мокрети, видно, уши заложило.
Идёт. Матёрые сосны слегка шумят вершинами; играет на вершинах с отливами их влажных сучьев раннее солнце. Неоглядная даль синеет меж рыжими и серыми стволами; пахнет багульником, с низин морошкой потягивает; под его лаптем, окрашивая бересту в кровавый цвет, мнётся черника.
— Вишь вот, рябина зачинает краску давать, не увидишь — и лето минет... которое ужо на веку?..
Согнал Епифаныч, проходя, стадо косатых, одна тетёра прилепилась на сук сосны, втянула меж крыльев пугливую голову и клохчет. Старик привычно застыл на месте, лишь медленно тянет из-за спины ружьё.
«Ах ты Грунька!»
Нашёл мушку на дуле, рукой нажимает спуск, а выстрела нет. Глядит старик, а у ружья нет курка: соскочил курок, винт перержавел.
«Кончено, епишина мать! ружье не бьёт, собаку зарезало». Пощупал за ремнём топор: «Тут!»
Вынул капшук, набил трубку. Закурил. Бросил спичку, зажёг сухой хворост; затрещало. Прижал лаптем, потушил и сказал, как всегда, громко:
— А что, ежели всё спалить?..
От своего голоса оглянулся кругом: стоит лес, простирает к нему зелёные объятия; лёгкий ветер заставляет молодые берёзки сгибаться — они кланяются Епифанычу, словно угадали его жестокую думу:
«Смилуйся, старый! Али не мы тебя приветили здесь? Али не нами ты грелся в дожди и оживал в тепле?»
— Да-а... не вами! — понимая, что думают деревья, сурово говорит Епифаныч, идёт на яркий свет и выходит на берег озера. Ширина — едва взгляд хватает. Под ногами старика высокий, мшистый берег; за озером даль синяя, и оттуда на озеро двигается ещё синее дали лесной — туча.
Сбросил Епифаныч ружьё, топор выдернул из-за ремня и приостановился, наморщивая упрямый лоб:
«Побегут из эстих мест от нор звери... будет над гнёздами кружиться птица, покеда не сгорит...»
Страстно захотелось старику увидать трепыхающие, жаркие крылья пожарища. Послушать, как падают подгоревшие тяжёлые сосны, поглядеть, может быть, последний раз, как загорится мох отдельными огоньками, будто свечечки, вспыхнет, погаснет — низко-низко проползёт золотой змейкой и снова свечкой встанет. И знает старик, что сюда не придут люди с топорами, с лопатами, хотя дай по фунту золота. Знает и то, что когда сгорит лес да пойдёт следом пожарища буря, то вывалит, сломит всё, что не сгорело, но плохо держится на подгоревшей земле. Нашёл Епифаныч смолья, натесал; в старом большом пне нутро вынул, чтоб лучше принялось, и умелой рукой разложил смольливую щепу внутри пня:
«Вот вам, молодые, — царствуйте!..»
А пока возился с тёсом, не заметил, как туча закрыла небо и по озеру синим пологом легла её тень. И едва он успел снять шапку да встать под густую ель – грянул гром, и молния огневыми разбросанными трещинами мелькнула по воде. Грянул гром, а в стороне с сухим треском раскололась от молнии и рухнула вековая сосна.
– Пошла падера – епишина мать!
Вихрем крутило, роняло, ломало сушины, а на волнующееся синее озеро с белыми отсветами молнии пошли глухие отзвуки из мшистой лесной пустыни.
Часа три ждал конца бури Епифаныч. Когда смолкло, открылось солнце и синяя даль, ещё более ароматная, поманила к себе, старик собрал свою прикладь и, обходя берегом озера, подумал вслух:
— До зимы, значит, епишин сын, домой! А там в лес, ты его не извёл… Он тебе не простит – замает насмерть… увидишь!
Старинная изба у Епифаныча. Потолок в избе чёрный был, да выбелили бабы. Потолок высокий. К чёрному устью печи приделана палатка, а по печи новый дымоход выложен – дымник заколочен. Противился новшеству Епифаныч, но что делать, молодые царствуют в доме – настояли:
— Оченно уж лопотьё всякое грязниться и дымом пахнет.
— Зато изба, епишина мать, с вашим новьём скоро сгниёт.
— Ой, старик! Столетняя тюрьма, да жильцы силом туда идут.
Лавки остались прежние, широкие, дедов тяжёлыми задами по лавкам увалы выезжены. На лавках спереди узоры выпилены, как в боярских теремах…
Сухие бледные ступни ног Епифаныча с печи торчат, на пальцах засохшие мозоли. Длинное туловище старика в белой домотканной рубахе растянулось до печи; светится, пошевеливаясь от дыхания, пышная борода, - бредит во сне старик.
За широким столом сидят два рослых бородатых сына старика с жёнами. Пришли с работы, паужинают молча, слышно лишь, как стукнет о край чашки деревянная ложка да рты чавкают.
Одна из снох, ядрёная русая баба, вывалив из кофты крупные груди, кормит ребёнка да отгоняет от родущего личика, беспомощно чмокающего, мух. Мухи жужжат. Мычит за окном и топочет, разбредаясь, скот, пригнанный с заполька оводами. Крупная, широкоплечая старуха, жена Епифаныча, подаёт на стол и говорит, не обращаясь ни к кому:
— Пастуху баяли – гоняй ночью… Так, вишь вот, не слушает…
— Ты бы, матушка, садилась за стол-то, сами подадим! – говорит одна сноха, помоложе и поласковее, другая молчит.
— Ешьте, сяду ужо со стариком.
Снится Епифанычу досельное: вот он, пьяный, в красной кумачовой рубахе, в белых портках, перевитых до колен ременными оборами лаптей, с колом в руках, идёт впереди своих мужиков на чужую деревню.
— Не сдавай, епишина мать! – хрипло во сне кричит старик. Знает, что его силы боятся все. – Чего на гузно глянули?! Не пять! – И видит: бегут от него прочь все, и никто не смеет ввязаться в драку: — Ага, так-то, епишин сын!
В лесу. Один идёт Епифаныч на медведя, — в руке нож, другая обмотана бычьей шкурой.
— Дай-кось, давай, дедушко, сборемся!
В лесу шум, треск, буря валит деревья, а в зелени и синеве сияет белый огонь – молния. Епифаныч идёт, сорвало с головы шапку, треплет волосы, а он, не подымая шапки, кричит и посвистывает собаке:
— А-а-а! о-о-о! — и просыпается. Сыновья отпаужинали, знакомый голос зовёт:
— Старик! слазь-ко, — давай паужинать. Епифаныч слезает с печи, моет руки, крестится, ломает
хлеб и говорит сыновьям, покуривающим, сидя на лавке:
— Не глубоко пашите... Заденете голодную землю, вверх вывернете — урожаю не видать... Ужо приду в поле, сам запашку сделаю...
— Лежи, старик! без тебя управимся.
— Я лежу, а за вами глаз надобен!
— Ну, твой глаз! Где он был, когда у ружья курок отпал? Собака была — огонь... посеял в лесу!
— Железный зверь съел, не я посеял...
— Летом на печи спишь, и не жарко!
— Лежу на печи в жару... Зима подойдёт, в снегу просплю — спал везде...
— Управимся, батя! Чужое половье берём (1) — своего мало...
— То ладно! правьте, да ладом чтоб...
Сыновья ушли. Епифаныч, поковыряв лапоть, лезет на печь, лёжа на печи, набивает трубку, и розоватые вспышки огня медленно, долго освещают высокий лоб и большой нос с горбом.
— Вырастил, вскормил, землю наладил, избу состроил — охомутал вас, молодые, поезжай...
Пятна золотисто-жёлтые на старом самоваре; пятна блестящие на чайных чашках, не убранных со стола. За окнами — укатанная тяжёлыми возами дорога, жёлтая от талого навоза, но за гумнами — начавший оседать девственно-белый снег. Сквозь серые облака голубеет небо. Горизонт заволокло синей, как деревенская крашенина, полосой; каплет с крыш; поют только что выпущенные на сарай петухи; суетливо ссорятся на коньем навозе воробьи, трепыхаются в мелких лужах и топорщатся — зима сдвинулась, скоро весна... Малорослая девка, полногрудая, с русыми кудряшками на лбу и щеках, пронесла в баню своего ребёнка — любовный плод вечеринок...
Епифаныч перестал спать на печи, пытливо поглядывает в окна, слышит — люди шумят по-весеннему. Собираясь в путь, понимает, что природа скоро выдернет из-под ног зимнюю дорогу.
— Не опоздай, епишина мать! — ворчит старый, в белой рядовке, в белых валенках, вставая на лыжи. Его сутулая, но ширококостная подруга поправляет у мужа за плечами неловко сидящий пестерь с харчём.
— Тяжко мне, старик, тебя снаряжать, сидел бы ты дома!
Молчит Епифаныч. Идёт к лесу, оглядывается; втягивает, словно зверь, воздух в себя и не курит. Видит старик, как, чувствуя весну над белыми берегами незамерзающего ручья, крякают кое-где взлетевшие селезни — птичьи зимовщики на севере. Завидев уток, пробредёт талым снегом охотничья лайка, взвизгнет, осторожно обнюхивая подтаявшие берега.
«Эх, Грунька! жалко мне...»
К весне ночи светлее, но знает старик, что до лесной избы не добрести на колжоных (2) лыжах, и спит у костра: варит кашу на снеговой воде, ест, потом, стащив с ног валенки, греет чулки и онучи. Спит, видит сон: по белому полю, окружённому на далёкое расстояние зелёным огнём, словно молодым кустарником, кто-то по белому наделал пространных, синеватых кругов, — спрашивает себя:
— Епишин сын! уж не твоя ли это лыжня?
С зарей встаёт, оставляет догорающий костёр тлеть, идёт, оглядывая в лесу на высоких местах начавшие зеленеть проталины, а когда проходит глубоким снегом, то под ним с глухим шуханьем оседают сугробы. Епифаныч, разглядывая следы зверей, ворчит громко:
— Куничку бы сковырнуть, — ружьё мелкого зверя возьмёт, а снег ещё глубокий... да-а!
Куньих следов нет, но видит старик другие, крупные, глубоко вдавленные до чёрного кокорья.
— Лось? вишь, до дна бредёт... давай лося! Ружьё не возьмёт, да повадку его знаю: ему тяжело — мне легко брести на лыже; ужо на рога сяду — и топором.
Жарко. Снял меховую шапку, — солнце припекает, и, нюхая воздух, чувствует, как из синей лесной дали потягивает запахом ранней травы на проталинах. Какая-то птица близко пищит на голых ветвях берёз. Уркают косачи, ток начинают; синие, паутинно-тонкие тени от голых ветвей лежат на лесных полянах. Куропатки крупным жемчугом белеют, перелетая поляны и прогалины, падая в снег, пестрят махровыми, лапчатыми узорами следов синеватые равнины.
Остановился было Епифаныч, загляделся на куроптей, но тут же упрямо сказал:
— Идёшь за лосем — нечего с птицей!
Сидит у огня на пне Епифаныч, дремлет, умаял его сильный зверь. Снится старику старое — не нонешнее, а досельное. Зелёная стена расцветающей ржи — она заслонила в поле наполовину жёлтый от зари горизонт, а на золотом фоне её виднеются разноцветные фигуры баб в праздничных одеждах, среди баб самая видная — грудастая его жена Степанида, в её руке блестит, как полумесяц серебром, новый серп. В дрёме двигается старик к золотому полю заката — тычется в огонь, обжигает руки, трещит его желтовато-белая борода; пахнет овчинным смородом от шапки. Проснувшись, он понимает, что соскользнул с пня. Снимает с полушубка рядовку, снимает полушубок и, развалясь у огня на шерстнатой овчине, прикрывшись рядовкой, снова дремлет. Слышит, будто бы идёт по лесу ветер, посыпает кругом лиственным дождём, стонут деревья, иные трещат, как тетерев-глухарь на току: тра-а! тра-а! Видит старик, сквозь ветки деревьев сияет вода озёрок, и соображает: луна лунит? Не вода это — лёд!.. Просыпается — опять трещит его подпаленная борода и тлеет шапка, пахнет палениной.
— А где-то моя добыча — лось? Спит, как я, умаялся? Знаю — ходко идёшь, а не поможет! Боишься, зверь, погони — на бегу и на ночлеге не пьёшь, не ешь, потому смерть чуешь... А я тут кашки пожую, толокна, и худо, а высплюсь, с зарёй в ход... Тихо бреду — годы умаяли, набреду, когда отощаешь... набреду, епишина мать!
С версту впереди и немного в стороне чутко спит лось — зверь... Спит потный, а бока обледенели, ночь холодная — инеем шерсть прихватило, из тёмной стала седой. В большом желудке зверя пусто. Горько во рту, слюна течёт и мёрзнет. Иногда опустит тёплую морду в белую могилу снега, зобнёт его со злобой, хочется ему съесть весь снег на пути, чтоб бежать легче, и знает, что глубок снег, не хватают до дна его сильные ноги. Под снегом цепкое колет и режет, рвёт шерсть и мясо. Не хочется зверю есть — где-то глубоко гнездится забота с испугом, погоняет вперёд, заставляет бежать шибче, а силы всё меньше, и долит пот... Дрожит зверь днём на ходьбе и ночью в тревожном сне... Втягивает запах, чуждый лесу, и понимает, что оно близко, это страшное, неизбывное, похожее на берёзовые пни... Он не знает, откуда оно? Может быть, с вершин деревьев пришло с ветром. Иногда, когда в лесу цветут травы, жжёт сверху светлое, то вверху также стучит, палит жарким, страшным деревья, и они падают, а то, что идёт за ним, тоже сверкает; иногда стучит и колется по мясу жгучим и не даёт бежать. Усталость смыкает зверю обледеневшие ресницы, закрывает пугливые, плачущие глаза, и чудится зверю жаркий день. Тучи жужжащих, колющихся до чесотки облепят тело. Вот он отряхнулся, мотнул рогатой головой, побежал, и шумящей тучей полетел за ним рой колющихся. Лось добежал до озера, забрёл в воду до ушей, в прохладе отдыхает, а жужжащая тварь исчезла. Привольно зверю на быстрине устья лесной речки в озере, полощет вода разъеденные в кровь бока, только ноги засасывает жидкое дно, лось подтягивает ноги, чтоб плыть. Кругом шумит вода. Поводит во сне зверь ушами, и уши передают глазам тревогу. Открыв глаза, лось понимает, что не вода шумит, а шарчат по снегу деревянные длинные лапы страшного, что идёт за ним и несёт ему смерть...
Перед сном лось, как всегда, из предосторожности прошёл вперёд, а спать повернул назад, но не прямо, а вбок, чтоб слышать, когда пойдут по его следам, и, не дав врагу добраться до конца петли, броситься в сторону...
Глубок снег, не держит на себе тяжёлого зверя, и не след за ним, а глубокая борозда с чернеющим кокорьём вьётся, как страшная улика, туда, куда прошёл он. Кидает лось комья снега во все стороны, ломает рогами встречные на пути сучья, а смерть бежит легонько по верху снега на скользящих лапах, и слышит по запаху её близко лось.
— Седьмая ночь! — ворчит Епифаныч. — Харч выходит... Зверя не загнал... Сильный — ломит снег, ломит кокорьё... Я тоже прахотеть зачал, да не уйти тебе, епишина мать, — загоню... снег, вишь ты, глубо-ка-ай... загоню!.. Э, брат чайничек, плеваться зачал — кипишь?.. Я вот чайку всыплю... толокно тоже готово.
У Епифаныча одна забота — дойти зверя, растянуть, а куда идёт — нет заботы, покончит — тогда оглядится. Лес он знает, выйдет к дому.
Худо только то, что лес редеть начал. Недалеко бредёт загнанный зверь — ноги ободраны до мяса, на брюхе висят клочья шерсти, и кровь каплет, кровянит снег. По снегу из рта не переставая слюна тянется. Сзади неторопливо, сберегая силу, Епифаныч скользит и думает о том, когда зверь не пойдёт, а будет смирно стоять, ждать смерти. Курит Епифаныч на ходу и с плеч ружья не снимает. Ружьё не убьёт, а только напугает и, того гляди, лишней силы прибавит зверю, и вдруг старик закричал:
— Вишь тя понесло, епишина мать!
Видит Епифаныч, что выбрел зверь на мхи. Знает охотник место, знает, что мхи эти бесконечны, ни корму на них зверю, ни человеку поживы. На мхах поблёскивают незамерзающие озёра. Ветер поднялся, как только вышли на равнину, завевает снежной пылью в лицо, слезятся у старика от ветра глаза, и ноги леденеют на лыжах, — холод идёт снизу.
— Да вот, поди-кось, смолоду человека с пят до пупа берёт тепло... В старости тот же низ до пупа леденеет, и от этого человеку на свете жисти мало остаётся.
Впереди бредёт лось, покорно опустил рогатую голову, иногда лишь нагнётся низко, хватит в рот снега и с морды стряхнёт одолевающую слюну.
— Скоро тебе становой — епишина мать! И завёл меня, что и харчу не хватит домой выбраться.
Белым клубом ненадолго показалось солнышко, скоро растаяло в серых облаках. Хмуро, холодно. Ветер постоянный гуляет на равнине и поёт свои вольные, вековечные песни.
— Век ты поёшь, как разбойник безликий, не поймать тебя, не посадить на цепь... Лицо морозишь, руки, ноги знобишь... От твоих зимных погудок — епишина мать! — зуб на зуб не попадает, а тебе, поди, весело? Аль темнеет? И то... пущай себе добыча идёт, здесь не в лесу — видно, где стал; мне же не худо погреть кости.
Дошёл старик до кучки малорослых сосен, что одинокой семьёй расположились в белой пустыне. Пестерь сбросил, снял ружьё, стал готовить ночлег. А лось, как заворожённый, привернул в сторону несколько шагов и недалеко, в двадцати саженях от старика, подогнул на снегу окровавленные ноги, улёгся, согнув голову набок, одним глазом в сторону врага, — голову на снег положил и назначил торчащее вверх ухо часовым. Пошевелится старик — пошевелится и лосиное ухо, а глаз спит.
Сырые сосны худо горят. Ветер неугомонно закидывает робкое пламя белым пухом, шипит от снега огонь, не разгорается. Ноги у старика стынут, и всё тело жаркой сугревы требует, и ворчит Епифаныч, заставляя тревожно двигаться лосиное ухо:
— Штоб те околеть, епишина мать, животина! В трущобу завела... сухого места нет!
Полез рукой Епифаныч в пестерь и вспомнил: нет ни масла, ни толокна, одни сухари по берёсту кошеля шаростят, — всё, брат, к концу!
Кое-как вскипятил старик чайник с чаем, намочил, пожевал сухарей — голодно. Стал ещё кипятить воду.
Поднялась на болотах-мхах белая падера, метёт ворохами колючую пыль, а от белой пыли в глазах у Епифаныча столбы стоят то синие, то зелёные, и не видит он ничего впереди, только ясно, когда перемежится вьюга, лежит и шевелится перед ним, как на скатерти, лосиное ухо.
— Огонёк ты зачахлый! Дай-кось, я тебя прибавлю-у...
Остервенело рубит Епифаныч сухую, обмёрзлую кокорину, в замирающий огонь подкладывает торопливо. Силы у старика много, но холод одолевает и зубы стучат. Зубы ещё наполовину целы, и волосы седые только в бороде, но кровь стала не прежняя.
— Захолонёшь, епишина мать! того гляди захолонёшь, коли оно... без сушины, без смолья, — надея малая. И понесло тебя!.. А не отступлюсь, врёшь!.. Выбился на работе из сил. Без смолья закидает ветер снегом огонь и тебя, епишина мать, с головой зароет.
Чтоб не потерять в снегу, топор к дереву приставил, снял рядовку, снял полушубок, лёг у огня на полушубке, ногами в сторону лося, а голову повыше на пенёк положил, рядовкой плотно покрылся и бока подтыкал.
Едва лёг, начала долить дремота, но мысль назойливая не даёт покою:
«Не проспи огня, епишин сын! Огня! помнишь ли? огня! Не прос... Что-о?»
Открывает глаза, под боком ещё пылает огонь с одной стороны; разложил было его старик с другой тоже, но сырое дерево не принялось...
Вдали, в молочно-белом сумраке, торчит вверх лосиное ухо, торчит мохнатое и не двигается.
— Эк мы с тобой, дружок зверь, ухлябались... А дойду — тебе конец!.. Ежели огонь цел — с зарёй я встану... Потух — ты пойдёшь... Ветер тебе помогает... живит, наносит запахом пути... Всё я про тебя смыслю... Меня ветер не любит, — я человек и его работать на себя заставляю, а он вольный... Ветер, лось, лес, медведь — свои... Я чужой, я человек... у меня сила... у тебя помощь — сила да ветер...
Лежит Епифаныч на мху, спит не спит, но видит далеко, ясно видит — растут у него ноги, вытянулись по белой равнине и пятками в озеро упёрлись, что незамерзающей водой сквозь белые туманы сверкает, и холодеют ноги Епифаныча всё больше и больше. Сбоку горит огонь, но он позеленел и подымается, как сверкающая льдина...
Сегодня с зарёй первым встал лось — пошёл медленно, медленно.
Человек забеспокоился и тоже кое-как размялся — встал, оставив на ночлеге ружьё и пестерь, а вечереть стало — лёг человек на лыжи, не снимая ни рядовки, ни полушубка. Зверь покорно лёг в трех саженях от человека, но человек, имея топор, не в силах к нему двинуться, прикончить добычу. С зарёй опять первым встал лось. Зашатался на окровавленных ногах, лизнул обледеневший бок и опасливо фыркнул в сторону человека. Старик, собрав силы, крикнул:
— Видишь, я лежу, епишина мать! Лежи... я ещё погреюсь под снегом...
За ночь ветер намёл на старика снегу — под снегом тепло...
Лось, шатаясь, брёл к первому озёрку; дошёл, поглядел назад, напился, забрёл в воду и медленно поплыл на другую сторону, откуда тянуло запахом далёкого леса и лесных проталин.




