I
При свете восковой свечи, горевшей в углу у образа, спал в сильном хмелю, забросив на жену одну руку, Мишка-кровельщик. Снилось ему, будто бы он, Мишка, поставлен казённым десятником и под его присмотром целая орава рабочих втаскивала Петропавловский собор в Исаакиевский. Мишка сильно беспокоился, чтобы втаскивавшие не сломали шпиц Петропавловского и, главное, не попортили бы раскрашенного голубя в куполе Исаакиевского, которого Мишка бесконечно любил. Теперь, когда ему приснился собор, он вспомнил голубя и со страхом глядел на него...
Весь в поту, кровельщик кричал сдавленным голосом, беспокойно размахивая перепачканными мумией коричневыми руками:
— По блоку! Черти! по блоку заводи, ослабь снасть-то... ниже кунпал нагинай... желобки измяли — править придётся... Эх, голубок! благолепное украшение... Разбавят они тебя!
От своего крика Мишка проснулся и, обтерев пот с лица рукавом липкой, грязной блузы, облегчённо вздохнул и проворчал, толкнув жену локтем в бок:
— Подохла, что ли? Подвинься каплю, колода водопойная, — тесно...
Жена, не меняя положения, ничего не ответила ему. Мишка ещё раз толкнул её, но жена не подвинулась.
Кровельщик сердито съёжился и повернулся лицом к стене.
Его один глаз, тот, что приходился над подушкой, ещё не был плотно зажмурен, как Мишке уж представилось что-то нелепое: он вдруг увидал комнату, которую нанимал давно. Кровельщик узнал эту комнату по пятнам сырости на стенах, по потолку с искалеченной розеткой; только стены комнаты были во много раз больше прежних, а серый потолок, словно дразня его, уходил всё выше и выше. Вместо дверей в одной стене зияла чёрная яма, из которой вдруг вошёл в комнату очень странный и неподходящий гость — четырёхэтажный дом купца Слепушкина. Мишка узнал этого гостя сразу: он ещё недавно крыл его железом, клепал для него сточные трубы с воронками, прилаживал флюгарки с резными петухами к дымовкам. Кровельщик отвернул лицо от подушки, широко открыл глаза, потёр их кулаком, чтоб избавиться от видения, но это не помогло: он увидал, как из ямы, откуда вышел дом, вошла в комнату его жена. Жена была в рост дома, большущая, одета в белое, и кровельщик удивился, что она так чисто одета — он ей давно ничего нового не покупал. Лицо жены было бледно, как всегда. Она провела по крыше дома длинной рукой, и Мишка удивился ещё больше, когда дом подмигнул на него слуховым окном и проскрипел, обращаясь к жене, человеческим голосом:
— Твой муж пьяница, опорошник, но работник по Питеру первеющий...
«Да... это самое сказал мне атитехтур, когда я сандрики на окнах приколачивал...» — подумал Мишка. А дом продолжал скрипеть:
— Пускай твой муж мне на окно руку положит... Я пошлю за водкой... Хозяин — скупяга, ему на чай не дал, а он много работ произвёл...
«Правда, правда...»
Жена нагнулась к Мишке, Мишка испугался её лица — на носу и глазах у ней были провалы, словно у черепа. «Как я с ней жить-то буду?» Жена подвела Мишку к дому и положила его руку на обледеневший подоконник, а дом лукаво проскрипел:
— Так... хорошо... Рука отмёрзнет, потом в больницу его...
Кровельщик в ужасе отдёрнул руку и проснулся.
— Приснится же такая чепуха! — сказал он с досадой, неуклюже перелез через жену, сел на кровати и стал курить.
Покуривая и отмахивая дым махорки, подумал вслух:
— Отчего, когда перепьёшь, такие несуразные сны снятся? Беспременно это от водки. Кровь, вишь ты, разогрета и сильно полируется, от скорой полировки она крепко в мозгах захлёстывает, а мозги — всему делу голова, без них толком киянку в руки не возьмёшь... Приснилось — дом Слепушкина в гости пришёл... хотел мне руку отморозить... Во сне сунул куда-нибудь руку на кроватную железину... Рука-то в самом деле холодная...
Он помахал рукой по воздуху и пощупал голову. Голова у него была горячая, словно чужая, плохо держалась жна плечах; легко клонилась то на грудь, то на сторону. В глазах у кровельщика было тоже неладно — если он взглядывал на огонь у образа, то видел там не один огонь, а три, кругом огненных точек стояли радужные круги.
— Здорово я в эту неделю кабацкие финансы поддержал... Слабый я человек... — Он сердито оглядел сонную жену. — Ты тут маешься, как роженица, а она, колода, спит и хоть бы те рукой двинула.
Мишка решил силой подвинуть жену к стене; она показалась ему тяжёлой, совсем свинцовой.
Он провёл рукой по её лицу. Лицо было холодное, как у мертвеца. Кровельщик вздрогнул, поспешно выколотил о колено трубку и дёрнул себя за волосы: «Не сплю ведь я?!»
Он положил руку на грудь жены: она не дышала. Мишка ещё не верил себе, потому что руки у него дрожали с похмелья, но он всё-таки со страхом подумал: «Господи! Неужели подохла?»
Кровельщик боялся смерти и всех умерших считал мучениками, а потому неохотно верил умершему и всегда заботливо искал признаков жизни. Ему не раз приходилось видеть мёртвых своих товарищей, убившихся на работе; он знал, что доктора пробуют зеркалом, жив человек или нет. На комоде, в углу за кроватью, он нашёл осколок зеркала и, поднеся к губам жены, пробормотал виновато:
— Не увижу... темно... в глазах двоится... Не померла... пустое... Я гулял, а у бабы с неприятности дух в горле замер... Может, обморок...
Он нашарил кусок свечи; крепко и неуклюже держа его, начал зажигать огонь, но вдруг вспомнил сон, то место, где жена приснилась ему безглазая и вся в белом... Кровельщик верил снам. Руки его вдруг стали тяжёлые, бессильно повисли; осколок зеркала упал.
В горле у кровельщика стало сладко, он заплакал полупьяными слезами, опустился у кровати на колени, изо всей силы обхватив руками тело жены, завопил с мокрым и жалким лицом:
— Парасковьюшка! Милая... Тяжело тебе, поди, несчастненькой, издыхать-то было?.. Не понимаешь ты — разве можно?.. Ведь это последнее дело... последнее! страшное... а мы с тобой двадцать лет вместях прожили, пятерых дитёнков похоронили... — Когда кровельщик устал и перевёл дух, то подумал: «Что ж я такое горожу? Она померла, а я: подохла, подохла...»
Он пересел с кровати на скамью и, повернувшись к покойнице спиной, дрожал с похмелья и бормотал:
— Пришла вот эта смерть — и готово...
Из комнаты квартирной хозяйки вышла старуха прачка; она встала на постель босыми ногами, переменила догоравшую свечу у образа; боком сверху вниз поглядела старуха на покойницу и перекрестилась, низко при поклоне нагибая седую, но ещё крепкую, с красной шеей, голову. Переменив свечу, она сошла с кровати и хотела уйти к себе, но кровельщик схватил старуху за руку, посадил рядом с собой на скамью; повернувшись, он показал на покойницу:
— Видишь?
— Раньше тебя вижу... Свечку-то кто, как не я, зажгла? Дошла, горемычная... Муженёк-то, вишь, по гостебам ходит, в кабаках пороги околачивает, а жёнушка к господу убралась... Мы с квартирной хозяйкой ей на сарафан деревянный собрали... Да и согрешили перед страдалицей: надо бы её на стол положить, а мы на кровати оставили... В кухне тесно... негде... в комнате хозяйка боится... думали — до утра ничего, а тут экой грязный пьяница — дома неделю не был — пришёл да рядом завалился. Не мог на полу проспать? Как я, старая, не слыхала, когда ты дверью-то хлопнул?
— Сам бы не лёг... страсть боюсь... да вишь, Максимовна, коли человеку не по себе, он не то с покойником — в грязь ляжет... Ты скажи, значит похороны готовы?
— Не на тебя ли надеяться? Хорошо, добрые люди есть — дают, так и собрали, а то жди муженька. За гроб-от вон пять рублей, да обрядить покойницу полтина пойдёт...
— Вот спасибо, а дрог, Максимовна, не надо... я приятелей позову — народ слободный... Лучше на пропой деньги... на помин души...
— Эх, Михайло! Бога ты не помнишь... Старуха поднялась уходить, но кровельщик остановил её:
— Не серчай! Не уходи... живой о живом думает... Уж я хныкал, а разве этим воротишь её? Покойницу-то... слезой не склеишь.
— То-то...
— А ты, Максимовна, изъясни мне: почему я её не любил вот... некогда было... пьянствовал, а теперь жалко бабу...
— Я-то как знаю? Должно, всегда так бывает: живёшь с человеком — не ценишь... злишься временем на него, и уйти, всё бросить хочется, а придёт пора — расстанешься, так тоска заест.
— Это вот самое! А потом, я ещё раздоказать хотел жене: неделю эту попьянствовать и кайки в лоб — бросить навсегда... по-хорошему зажить... делом заняться... Тут вот ребята с завода приходили... звали читанья послушать, тверезую канпанью им составить, на собрание ихнее сходить... песенку спеть... с флагом, знаешь — лихо! Жисть-то какая... всё одно, что с чердака на крышу вылез бы... из тьмы... Доверие земляки оказали... они орудуют... Я решился, а Параня померла без толку... не к месту померла... теперь всё прахом... Не судьба, видно, Мишке хорошую жисть видеть и водку бросить! Ты, старуха, обмозгуй сама: кому раздокажу, что я не слабый человек? настоящий этакий...
— Для души остепенись...
— Для души рад бы... рад и знаю, что надо, да закрепы-то, вишь, нет! Пойми, душа-то у меня в брюхе, а мне надо на глаза человека живого, того, который не верил мне, ругал меня пропащим, никудышным... Я жене крепость слова принёс, а она подохла... Обидно... Себя мне жаль — совсем пропал...
Он опустил на руки свою начавшую уже сильно седеть голову и стал раскачиваться на скамье с боку на бок.
Старуха снова хотела уйти, но кровельщик опять остановил её:
— Погоди, Максимовна! Ты мне скажи: помирал у тебя кто-нибудь? Я, милая, смерти боюсь... Вот слабый человек... Знаю, что от неё не ускачешь, а боюсь. Поверь, иной раз лишний стакан водки выхлестнешь, чтобы забыть, не бояться... особливо, когда кто-нибудь из наших ребят убьётся... Жил вот человек... ругался, смеялся — и молчит... Знать хочется, как помирают, кого жалеют... Может, у тебя кто-нибудь помирал?
— Как не помирать? Помирали — все к тому идём... Рассказать — старое надо ворошить... себя расстроить... У меня милый был... Стара я теперь, а и тогда немолода была, но крепко его любила... Пускай люди говорят, что старое сердце высохло... разное, видно, сердце-то. Одно молодо сохнет зря, не любит, а иное старо, да крепко и горячо... Звали его Миколаем, милого-то... Он помирал... Просто помирал от чахотки. Лежал дома... Последний раз пришёл дохтур, пощупал его, а у него всё тело в поту и холодное, как льдина. Я тогда же догадалась, что Микола не жилец... Дохтур сказал: «Поите и кормите всем, чего попросит». Лампадку затеплили — ночь подошла... Помолилась, всплакнула тихонько, а он меня спрашивает:
«Ты куда, Настя, пойдёшь?» «Не пойду, говорю, Миколушка, никуда...» «Не ходи, говорит, посиди со мной». — И обхватил он меня руками, а руки-то у него, словно обручи от мёрзлой лоханки, — холоднущие. «Братья, говорит, родня моя придёт — гони вон... — вспомнил, что от его братьев я много сраму приняла... — Кабы, говорит, мог я на колени встать, то встал и зачал бы просить тебя меня простить... Откуда ты набралась такого терпенья, говорит, получила сердце доброе... — Сам плачет. — Я над тобой столько измывался, говорит, что, когда помру, поминать добром тебе меня нельзя будет...»
«Христос с тобой, говорю, забыла я всё, Миколушка, худое...» — Лежит он со мной рядом, и чую я, что совсем ледяной стаёт человек... Дышит со свистом, помирает, а не страшно с ним, потому — свой он. Плакать боюсь — догадается: он всё не верил, что помрёт... Лампадочка у бога в углу чуть мерещит... в окошко экая белая полоса месячного света сияет прямо ему на лицо, и лицо-то у него от этого синевой подёрнулось... «Нехорошо, думаю, ему в свету», — встала да окно завесила, а он мне эк тихо говорит:
«Ты, говорит, Настя, божью светилу дай на меня сиять... скоро ведь я ничего не увижу... скоро! Думаешь, не знаю я, почему дохтур велел мне всё есть, а у меня во рту горько и ничего не хочется...»
Пошла я, отняла занавеску, а он сидит, и опять весь в месячном свету...
«Ляжь, говорю, зачем ты встал-то, Миколушка?» «Не могу, говорит, духу больше нет...» — и рот раскрыл, как рыба, и глотает эк воздух-то... Потом вдруг весь вытянулся да как крикнет:
«Мученица, говорит, ты! Сколько ты от меня греха приняла! Не живи, не связывайся с другими-то больше... не майся. Мужики, говорит, все такой народ...» — да и не кончил... в горле у него вдруг что-то лопнуло... Кровь на меня хлынула, и так на руках отошёл на моих, мой милый, бедный Миколушка...
Старуха прослезилась и укоризненно посмотрела на Мишку, который расшевелил старое чувство, застывшее в глубине души, как полуистлевший уголёк под грудой пепла.
Она торопливо ушла. Как только ушла старуха, кровельщику сделалось холодно, у него стали стучать зубы, и волосы на голове будто подымались. Он почувствовал, что хмель вышел из него, и теперь уж ему невозможно стало сидеть рядом с мёртвой женой. Он бегло оглядывал её лицо с остановившимися, широко раскрытыми глазами, её тело с неподвижными острыми коленями под тонким одеялом, голые, сухие ступни ног... Его пугал полумрак и колеблющийся свет свечи у образа, который неровно расплывался по мёртвой фигуре, словно тревожа, словно желая разбудить мертвеца.
Мишка, дрожа всем телом, поднял с полу свой старый пиджак; не одеваясь, он вышел на лестницу, тихонько, без стука затворив за собой дверь.
На дворе пел второй петух.
Покойница лежала в своём углу, и на её синих губах играла улыбка. Хотелось думать, что измученная жизнью женщина увидела какую-то иную жизнь своим остановившимся взглядом. В незатворённую дверь другой комнаты видно было в углу, освещённом лампадками, сгорбленную на молитве старуху... Над её головой чернели продолговатые пятна икон; у дверей высовывалась обтянутая светлым ситцем спинка кровати; у чёрного, голого окна, запятнанного золотом блеска лампадки, стояла прислонённая к стене крышка гроба; в комнате кто-то слабо и жалобно стонал во сне, и в этом полумраке, тёплом, пахнущем нищетой, было угрюмо и тихо.
II
Утром из морозного тумана выглянуло солнышко. На Неве искрился снег; голубые тени лежали от волнистых, длинных куч снега, нарытого ледоколами; из прорубей вставал влажный, пронизанный солнцем, золотой туман; туча дыма из заводских труб заволакивала с одной стороны горизонт; вдали виднелись маленькие чёрные ледоколы, похожие на блох; они, копошась, смешно перебирали лапками по белой ровной простыне широкой реки, и как-то не верилось, глядя на эти чёрные живые точки, что громадные здания города, погружённые в синеватый туман холодного утра, принадлежат им.
Стуча подмёрзшими опорками, кучка оборванцев переходила Неву; с оборванцами шёл кровельщик Мишка. Он вёл их, чтоб снести гроб жены на кладбище.
Кровельщик был уже навеселе и бормотал что-то посмеиваясь. Когда Мишка привёл своих гостей к воротам дома, где жил, дворник встретил компанию недружелюбно:
— Стянете еще что-нибудь, посадия...
— А ты открой глаза, статуй!.. На то и воры, чтоб ваш брат шевелился да оглядывался, — огрызнулся один бойкий оборванец, Васька Плашкет, проскакивая в калитку ворот. Другой, грязный, высокий, пожилой бродяга с длинной бородой, степенно сказал, отстраняя дворника с дороги:
— Ужо гроб на двор вынесем, зови полицию, натарь её, скажи — покойника украли.
Дворник хотел было уцепиться за высокого бродягу, но ему камнем на шее повис Мишка, который сказал убедительно:
— Супружницу хороню... супружницу, а это, милый, мои собутыльники... други... Ты не гляди, что они не модно одеты... у них сердце... эх, вот сердце! Канпанное... настоящее...
— Пускай идут!.. Коли что стянут, я на тебя заявлю, — согласился дворник.
Гроб вынесли. За гробом вышла прачка Максимовна. Мишка выклянчил у ней рубль на опохмелку приятелей. Давая деньги, старуха сказала ему:
— Ноги слабы... не пойду за гробом, далеко, на конку сяду. Ты смотри, Михайло, чтоб с гробом чего не вышло... Я в церкви на кладбище ждать буду.
— Поезжай с богом... Предоставим её, голубушку... Народ надёжный!
Прачка ушла. Гроб заколыхался по двору. Вот звякнул тяжёлый железный засов, раскрылись ворота, и пёстрая процессия направилась по улице. Впереди всех шёл Васька с хитрым безбородым, бабьим лицом; он держал на груди образок, а в руке шапку и взывал к прохожим:
— Добрые люди! Помогите похоронить несчастную... у ней семь человек детишек осталось, муж-калека сидит дома... Сердяга, рад бы посмотреть, как зароют его жену любимую, да не может. Помогите, православные!
— Врёт, точёное рыло! Какой я калека, — грозил Ваське свободным кулаком Мишка-кровельщик. Он нёс гроб жены, а ему казалось, что тащит тяжёлую клёпаную трубу, — сегодня мысли его никак не могли сосредоточиться на покойнице.
Все, кто нёс гроб, были настроены весело.
Чередуясь, уступая друг другу скобки гроба, оборванцы отпускали шутки. По улице, перегоняя гроб, ехали извозчики, бежали мальчишки, шли встречные люди; некоторые обнажали головы, крестились и бросали в шапку переднего бродяги деньги, оглядывая процессию; некоторые боязливо сторонились...
Всё кругом жило, спешило, звенело, стремилось, только в серой толпе бродяг за жёлтыми досками гроба лежало холодное тело женщины, одетое как к венцу, в белом чепце, в новых туфлях, в широком саване.
Ещё недавно оно жило живой надеждой — переселиться из душного угла, — оно перешло в длинный ящик и покорно вместе с ним опустится в промёрзлую яму.
— Чёрт возьми! Наживай деньги, хорони меня, если подохну, а выпить дозволь, — проговорил один оборванец и опустил свой конец гроба на снег.
— Выпить, други, следует... — сказал Мишка, выпуская из руки скобку гроба.
— Попьём винца с хлебцом! Ваське в капор много денег накидали, — с радостным лицом сообщил ещё один из толпы.
— Поп подождёт, могила не убежит, а покойнице всё едино — тверезые или пьяные её на кладбище снесут, — сказал Васька. Он развязно сунул образок в карман штанов и позвенел шапкой с деньгами.
— Эй, гроб на дороге не бросать! Надо его к трактиру под окно поставить, — распорядился высокий бородатый бродяга. Гроб поставили. — Стрёма, останься тут! не зевай... — обратился он к самому молодому из бродяг.
Компания пошла в трактир, а Стрёма крикнул вслед:
— Меня не забудьте, другого пришлите стрёмить...
— Молод ещё в компаньи-то быть... — захлопывая дверь в заведение, сказал ему Васька. Стрёма проворчал, ходя по панели взад-вперёд:
— Прозеваю вот паука — покойница-то в части, глядишь, и ночует, только не виновата она...
Он робко покосился на гроб. В глазах его мелькнул страх.
Мишка был сильно пьян, когда оборванцы, расплатившись за выпивку, стали выходить из трактира. Кровельщик попробовал подняться на ноги и снова сел к столу на прежнее место. На его тёмном от загара и грязи лице с полуседой окладистой бородой мелькнуло и остановилось недоумение.
— Слабый я человек! выпил вот... а как сегодня не выпьешь? Супружница померла... Разве я скотина бесчувственная? Нет, я, брат, чувствую, горе своё понимаю. Мы с ней двадцать лет вместях... ведь я всё помню, а подняться не могу... ноги... вот это беспременно от водки... от неё...
— Ты шапку сними, она у тебя, сердяга мой, тяжёлая, — посмеялся Васька и взял кровельщика под руки.
Но бородач сказал Ваське недовольным голосом:
— Брось его — он нам всю обедню испортит, пойдёт за гробом и — чего доброго — песню затянет.
— Это, брат, верно... — согласился Васька.
— А верно, так оставь... Не мешок с деньгами — не пропадёт.
Но кровельщик запротестовал:
— Нет, други, меня берите... У листа железа углы можно срезать, а и загнуть можно... Так вы загните…, меня с собой на кладбище... не ремизьте...
— Ты, Михайло, посиди... Мы и без тебя гроб снесём, а за тобой зайдём... Какая польза, что ты будешь на кладбище? Жёнину могилу после всё одно старуха покажет, — сказал высокий бродяга.
Но кровельщик уже не слушал приятелей; он опустил голову на руки и, как всегда делал пьяный, начал раскачиваться с боку на бок.
— Коли-ежели земляки-то на завод звали... а тут супружница померла. Дело делом... по рылу мелом... — бормотал он.
Высокий бродяга дёрнул Ваську за рукав, и они вышли из трактира.
Продолжая бормотать, кровельщик вдруг стал сопеть; он опустил голову на стол и, раскинув перепачканные грунтовой краской руки, вдруг захрапел. Его ноги в рваных штиблетах, прикрытые грязным передником, отражались в косом зеркале, висевшем против стола на другой стене. Косое стекло словно дразнилось, неуклюже коверкая отражением часть пьяного туловища...
За окном через улицу мальчишки-кровельщики в передниках и валенках, с красными задорными лицами, скидывали с высокой крыши дома снег.
Снег сыпался вниз белой прозрачной пылью, и с каждым движением лопаты, с каждым ворохом снежной пыли тёмные окна дома, как большие глаза, мигали и жмурились.
Процессия между тем подвигалась дальше по улице, и снова голос Васьки, жалобно-дерзкий, взывал к прохожим:
— Добрые люди! Не оставьте поверх земли тело бедной женщины... Все мы помрём... все помрём... Пожертвуйте на похороны!
Вдали показалась кладбищенская церковь... Заиндевевшие деревья, словно бороды седых великанов, свешивались из-за забора старого кладбища... Недалеко от ворот кладбищенских с крестом и старинной надписью красовалась будка, вся увешанная венками и заставленная крестами, приготовленными для могил; тут же, переминаясь с ноги на ногу, озябшие торговцы держали в руках грубо раскрашенную зелень и поглядывали на дорогу... Сюда с разных улиц, с разных концов города церемонно ехали чёрные дроги.
В стороне, за будкой с могильными украшениями, дымил завод; большая чёрная труба его в клубах серого дыма висела клочками на светлом фоне неба и казалась изломанной.
— Скоро, ребята, мы свою кладь сдадим! — сказал Васька, оглядываясь на гроб.
— Пора, да и мало интереса стало — не подаюг больше, — ответил высокий бродяга.
В эту минуту, выбрасывая тонкую струю белого пара, прерывисто и резко заревел заводский гудок. За будкой с крестами распахнулись ворота завода, чёрной струёй хлынула толпа рабочих и потекла за угол ближайшей улицы. Серьёзные, сосредоточенные лица — бородатые и молодые, — мелькнув, скоро исчезли; красный флаг надулся на этих чёрных живых волнах, словно парус, озарённый кровавым закатом; он тоже уплыл за толпой...
Бродяги с гробом прижались на панель, а из улицы, куда свернули рабочие, прозвучала громко боевая рабочая песня.
— Вот на! Говорили, всех разогнали да уняли, а они вон что! — с удивлением сказал высокий бродяга, глядя вслед толпе.
— Поди-ка ты, всех! Теперь вот на другой завод пошли, застопорят его, — отозвался Васька и прибавил: — Да, я, брат, в манифест много шмелей (1) наудил.
— Я тоже не зевал, солдаты помешали, стрелять стали... опоздал!
За спиной бродяг, казалось, выколачивали овчину; они оглянулись: вдали неслись казаки. Их чёрные силуэты увеличивались с каждым ударом лошадиных копыт... Мягкий топот лошадей по снегу менялся, приближаясь, теперь он походил на молотьбу снопов.
— Гляди, уж катят! — сказал Васька, потом прибавил: — Быки не любят красного!
Но высокий бродяга отнесся к этому серьёзно.
— Удирать надо!.. Изобьют... Много нас... сборище, подумают.
— Да ведь гроб? Увидят... чудак!..
— Где им увидать!.. пьяные... Тяни, ребята, в сторону — полиция гроб подберёт...
— Я не побегу... грех мёртвого бросить... — заявил Стрёма и прижался к стене, со страхом поглядывая на приближающуюся пыхтевшую массу, окружённую облаком снежной пыли.
Высокий бродяга махнул на Стрему рукой и крикнул убегая:
— Святой нашёлся!
А в ближайшей улице боевая песня рабочих росла и росла.
(1) Шмели — кошельки




