До ста-то лет не доживу, хоть и маленько осталосе, уж 97 мне нынче…Ну да ладно. Вот вчерась Наталья пензию принесла, сама ревёт: «Как жить, - говорит, - тёта Нюра, будём, как дети наши будут жить? За квартиру заплатить теперь – все деньги нать отдать. Настроенья на жизнь никакого нет». Так-то оно так… А посмотришь – машины частны мимо окон только свищут, дамочки таки нарядны идут, ровно куколки. Да всё людям худо. Так своё-то житьё и вспомнишь…
Родилась я за 4 дня до Рождества. Мама рассказывала, что торопились меня окрестить, а то священник на праздники занят будет. Раньше старались сразу ребёнка окрестить, чтобы не умер вдруг некрещёным. Умирали-то младенцы часто.
У мамы все живы осталисе. Я третья родилась, до меня были Миша и Наталья, после – Егор, Катя с Машей и Тимофей.
Жили мы в деревне Сидоровской, между Усть-Кожей и Петровской. Нынче от нашей деревни уж ничего не осталосе. Она и в то время небольша была, 20 дворов. Рядом таки же маленьки Остров и Кислуха.
Отец в Петербурге бурлачил, намерял участки в лесу. В отпуск два раз в год приезжал, тем временем дом новый в деревне строил. Совсем старых стариков в наших трёх деревнях пошто-то и не было, не доживали. Поэтому в сенокос детей одних оставляли, нянчиться некому. Те, что побольше, маленьких за собой носили. Летом всё у речки. Посадят их на песке, они так и сидят до вечера, а кто постарше, весь день купаются. Однажды мама ушла на сенокос, а Миша ноги обварил кипятком из самовара. Мама вечером возвращается, а он ходит по луже, ноги холодной водой моет.
Другой раз мама зерно сушила, а мы с соседскими ребятишками бегали дома по лавкам. Тимоше годик был, он в люльке спал. Мы на него балалайку с печи уронили. Он испугался спросонья, его тут и затрясло, «родимчик» случился. Так и болел потом всю жизнь.
Лет до десяти-двенадцати своей одёжки у детей и не было. Кто победнее, в материно одевался: мать придет домой, разденется, а он её пальтишко на себя оденет, подвяжет чем-нибудь – и на улицу. Рукава длинны, болтаются, да ладно.
Самая бедная семья была у Авдотьи Черкасовой, семеро детей, а мужик помер. Домишечко маленькой, окно подушкой заткнуто, в избе одни лавки. А Авдотья не унывала никогда. Слезами ведь горе не смоешь.
В двадцатом году через нашу деревню фронт проходил, на монастырь наступали. Люди ушли в сенокосные избушки по Сывтуге, в тот год и не посеяли ничего, только к осени домой вернулись. Зимой – голод, нищета, ничего боле.
В двадцать втором, когда мне 14 лет исполнилось, я пошла работать в лес. Невысока была ростишком, а напарница моя Феклуша ещё меньше. Феклушин брат с моим отцом рубили, а мы дровни подвозили, сваливали брёвна. Сами малёхонны, немного выше дровней-то! Что говорить, штанов и тех нету. Юбка из мешка, по снегу бродишь, она от тела растает, а потом вся колом замёрзнет. Я вот всё думаю: каки-то будто глупы были, шубу мне сшили, а про штаны не подумали.
Иван-то, брат Феклушин, оччёнь грубой был, чуть что не так, заматюгаецце. Его и звали в деревне Иван-цыган, черномазой дак. А у нас отец из служащих, не матюгался никогда, терпел всё. Только он и мог с Иваном работать. До пятилеток в бараке по 30-40 человек жило, сплошные нары, а посередине каменка. Всем нать одежду высушить. Где там! Положишь возле печки, не высохнет, дак хоть погреецце. Ну ладно, всё прожили.
В двадцать третьем году в Великий пост поехал отец лес заготовлять, Наташу с собой взял. Она до того ещё простыла, а в лесу и совсем ничего делать не может, приехала домой вся больнящща, воспаление лёгких у ней. Нать бы в Чекуево ехать ко врачу, а свой конь занят лес возить, пока снег. Отец велел матери у Наташиной крёстной лошадь попросить, Наташа и сама просилась к врачу. А мать не сходила. Думала, в больнице деньги понадобится отдавать. Денег пожалела. Через неделю Наташа умерла, 17 лет ей было. Так тогда к детям относились, когда их много-то было. Все так. У одних вон девочку собака искусала, девчонка два месяца лежала болела, её отец не пошёл к соседям разбираться, сказал, и помрёт дочка, дак не пошёл бы.
Как-то зимой ехала я за сеном рекой. Вижу: идут переселенцы, всё мужики, колонна по три человека на полкилометра. Милиция с ними. На переселенцах халаты барсучьи да ватные до пят. Еле-еле идут, истощённые, измученные. Домой вернулась, у нас 15 человек расквартировано отдохнуть. Мать плиту затопила, они варят свои галушки. Начальство уж им никакой еды не давало. Два дня у нас пожили и пошли дальше, до Кожпосёлка.
Их семьи были по станциям до лета оставлены. Я работала сельским исполнителем, летом перевозила их из Усть-Кожи до Кожпосёлка. Везти разрешали только детей и больных, а женщины и молодёжь пешком шли. Сначала они землянки сооружали, а к осени им бараки велено было построить. Многие убегали, потому что раньше не видали такого лесу, такой работы. Так и умирали в лесах. Знаюшши люди говорили, три четверти спецпереселенцев умерло.
Колхоз собрали из трёх наших деревень один. Всё сдали: землю, коров, коня. Одну корову разрешали дома оставить. А конь Васька такой умный был! Конь-то ведь – главный работник, так любили его, жалели. Жил в колхозном дворе. Как выпустят погулять, конь придёт к нашему окну, заглядыват. Ребята кричат: «Мама, Васька пришёл!» Мы ему ломоть хлеба дадим, до чего догладим. А сами плачем…
Я вот сейчас думаю, колхозы-то с умом нать было организовывать. Чтобы земля хороша была. Это на Украине, в Белоруссии выгодно. А у нас каки колхозы? Тем более в нашей деревне – одни речки, ручьи да болота, земли нет. Только людей разорили. Тогда говорили: «Юбку в колхоз принеси – и её возьмут, хоть она там и ни к чему». Люди бежали из колхозов, всякима путями рвались. Когда на себя работали, хлеба вдоволь хватало, ещё оставалось. А в колхозе заработашь на зиму мешок овса да мешок жита. Горе да и только.
Отец 17 лет работал в колхозе, весь уходился, сердцем заболел. А ведь такой крепкой мужик был! Хотел всех нас выучить, всем образованьё дать. Да революция помешала…
3 года дружила я с Николаем, но мать не разрешала мне выходить за него замуж. Все родственники были против. Тётенька Васса, мамы сестра, говорила: «Выйдешь за Николая – ты мне не родня». А дело в том, что семья у них была большая и бедная. Дом их о 4 окна напереди. Когда строили, одно окно не доделали. Потом уж братья Николая выросли, всё окно сделать не могли, заколочено было. Ведь это позором считалосе, мужики, знать, ленивые в дому. К тому же, Николай был мамин крестник.
Своего первого мужа Ивана я не любила, просто ненавидела его наглядно. На вечеринках пряталась, чтобы в кадриль с ним не идти. Он специально из Усть-Кожи приходил к нам на вечеринки. Вот зимой около Сретенья приезжает его мать таким нахалом свататься (в двадцать восьмом году это было). Жених её к дому подвёз, а сам к знакомым поехал пока, такой порядок был. Я в тот вечер одна дома с младшими ребятами сидела, мама уехала в Чекуево по делам, а отец тогда снова в Питере бурлачил. Сижу, пряду шерсть. Стучит. Я ей открыла – тут она меня и обошла. Говорили, если приехать сватать и невесту сразу обойти кругом молча, то в этом доме точно не откажут. Я век свой промолодцевала, в колдовство не верила. А тут пришлось поверить.
Я побежала самовар ставить, а она всё по избы ходит взад-вперёд, будто бы греецце. А сама колдует: чтобы сватовство прошло удачно, надо в доме невесты три раза по одной половице пройти. Самовар согрелся, а она, халера, так и не села. «Когда мать приедет?» Я говорю: «Не знаю». Она и ушла. Мама ночью приехала, они под утро снова стучат. Сидим за столом. Уж о свадьбе сговариваются, завтра в сельсовет идти, а я на него взглянуть не могу, тошнёхонько. И сижу будто сплю, слова против сказать не в состоянии.
Мама деньги дала, сколько там надо, свёкор поехал в город за вином да за хорошей рыбой. Я тут и говорю: «Не пойду за него замуж!» Мама: «А деньги-то как? Отданы деньги-то. Батько-то что нам скажет?» Да отец бы спасибо сказал, если бы мать меня не заставляла. Свёкор со свекровой люди справедливые были, они деньги бы нам вернули. Соседка тут ещё: «Что ты, Нюра, в Усть-Кожу ведь выходишь, там всегда копеечка горяча», то есть люди там богаче нашего живут. Бабки-то вот сколь до денег жадны были.
В день свадьбы дружки, как положено, приехали невесту выкупать. Жених в Макарьино у церкви ждал, в чёрном костюме. Ну, да я не горазно на него любовалась. От венчанья к жениху приехали, тут первый день свадьбы, «столы» назывался. Народу набилась полная изба. Гости сидят за столами, смотрящие стоят, на русскую печь даже залезли – вот сколько народу! Женщины, которые с хорошими голосами, свадебны песни задувают во всё горло. Гости подарки на поднос кладут, каки-то слова говорят, а я ничего не помню. Сидела невесёлая, всё в сторону смотрела. Гости потом говорили: «Невеста за всю свадьбу не улыбнулась ни разу».
Второй день – «хлебины» у невесты. Ещё заранее я решила на «хлебинах» отравиться. Купила уксусной эссенции в треугольной такой бутылочке, спрятала в кладовке. Да не догадалась стакан принести. Из стакана-то бы хлебнула, так внутрь бы попало. А я из бутылочки стала пить – только рот обожгла, бутылочку бросила. Меня под руки в избу привели.
Гости заторопились по домам, как бы чего худого при них не вышло. Потом меня тётенька Васса несколько раз в Чекуево к доктору возила. Мне бы к венцу не ездить. Я до нынешних пор жалею, что не убежала из-под венца. Старухи-то говорили, что и в ранешни времена из-под венца убегали.
Ну вот, стала я жить в Усть-Коже, в доме мужа. Как баню истопят, свекрова всё приговаривала: «Нюра шла бы с Иваном в баню». А я думаю про себя: «Как же, пойду я с ним, жди». Мне кажется, хоть того любимей мужик, не пошла бы я с ним в баню. Как это с мужиком идти в баню? Ой!
Усть-Кожа большая деревня тогда была, 5 рядов домов. Стояла на большой дороге, потому богатая, больше возможности заработать. Свёкор зимой почту до станции возил. Я всё просила у него, чтобы разрешил почту отвезти. Хоть на три дня от мужа уехать, не видеть его.
2 месяца мы с ним прожили – продралисе всё. Он утром встават – у него вот таки кровяны борозды на руках: будёт ко мне приставать, я его цапала ногтями. Так и не далась. Потом он ушёл в бурлаки в Карелию, а я тем временем и уехала. Собрала вещи, брат Егор за мной на лошади приехал, я погрузилась и была такова. Так и осталась соломенная вдова. А ведь женихов-то было, сватались и другие.
После революции свадьбы бедные были. Раньше мода така была – с постелей замуж выходить. Вот для наматрасника мешки из-под муки из тонкой ткани выстирают, выкрасят. И незаметно, что из мешка. Свадебно платье из старого материного сарафана перешьют да. Года до двадцать девятого так было. Потом будто получше стало.
Вот ещё в середине тридцатых годов моя родственница из Чижикова работала в Тамице продавцом. Её на свадьбу стольничать пригласили, то есть помогать готовить и разносить еду. Продавец – вроде как покультурнее, хотя такая же деревенская. Оказалось, у них вилок нет, рыбу из рыбников горстями едят, пальцами то есть. Она говорит: «Вы что?! Гости соберутся кто откуда и будут руками в рыбе бродить?» Так едва по деревне вилок на свадьбу насобирали. Она потом часто вспоминала: «Я тамичан научила вилками ись». Вот вроде Тамица к Онеге ближе, а серее нашего жили. Уж в наших деревнях всегда вилками ели, ещё до революции. Никогда не видала, чтобы торбались в рыбник руками.
Николай уехал в Онегу, мы с ним переписывались. И вот зимой тридцать второго года я убежала к нему в город. День в лесу отработала, а вечером погрузила чемодан в сани, лошадь запрягла и поехала в Усть-Кожу в сельсовет. Чтобы в Онегу съездить, надо было обязательно в сельсовете спроситься, а то посадят на год-на два. Сказала, что поеду за сестрой. И уехала к Николаю. А он тем временем позвонил в сельсовет, чтобы прислали мой паспорт, так как мы хотим пожениться. Жениться тогда разрешали. Вот поженились. А он гуляка такой был, до меня ещё гулял. Я в положении была, он и загулял. Ушла я от него. Раз другая есть, значит, я уж не нужна стала. Сына родила, сама вырастила. Ну да ладно. Хоть их колхоза он меня вырвал.
Когда началась война, я работала на 33-м лесозаводе. Сына отправила к родителям в деревню, там хоть кормёшка получше. А в городе ись уж было нечего, в столовой один суп из зелёного листа, песку половина. Рабочему 800 граммов хлеба давали.
Много народу в войну в Онеге умирало. Маруся Манакова така здорова, весёла дивчина, 25 лет, работала на заводе. До войны сколь бойка была! Так и умерла, сердешная, на кровати в своей комнате от голода. На заводе люди бедны едва бродили с голоду-то, столь истощённы. У кого своих в деревне никого нет, тем уж никто ничего поись не пошлёт. Хоть фронта мы и не видели, а голод тоже не тётка. Так тяжело, ой-ёй-ёй! А люди всё равно не падали духом, никто не жалилсе.
Бывало, заим подписывали. Мы идём в контору, бабёшки таки, у кого ребёнок, у кого два, без мужиков. Не хотим заим подписывать. Только дверь открывам, нам Ручкин из парткома с порога: «Что, хотите, чтобы война продолжалась?» Нас словом и убил. Как тут не подпишешь? Они, начальство, сами на весь месячный заработок подписывались и с нас требовали.
Однажды во время перерыва, когда мы сидели в курилке, пришёл бригадир из Покровского, спросил, не желает ли кто рыбачить пойти. Я согласилась. Боялась, моря-то не видала до этого. Рыбачили на острове Луда, недалеко от Покровского.
В 43-м году в Кянде много сайки стало попадаться. На льду горами лежала. А лошадей нет, уж все замучены. В городе дали распоряжение: кто совершеннолетний, каждому притянуть в город на санках 20 килограммов рыбы. Сколько народу шло! День и ночь с санками идут. Потому что заводу-то уж нечем кормить людей стало.
На путине нам иногда зимой тюлень попадался. Разработаем его, жир растопим и на всех поделим. Вкуснее масла нам этот жир тогда казался! Пекли на нём калачи из ячневой муки.
В сорок восьмом году поехала я в свою деревню старикам-родителям помочь. Из колхоза все люди разбежались, всё распущено, растащено. Да по-настоящему-то и не было ничего. И бригадиры, и председатели нигде не учились, всё наобум. Весь скот колхозный по частным дворам стоял, колхозных дворов так и не построили. Люди голодны, все бедны. Мы с сыном на сенокосе работали, много трудодней получили. А председатель такой фашист был, вражина, думал, я останусь в колхозе работать. Я отказалась, так он ничего за трудодни не заплатил, ещё стращал, что в город позвонит, чтобы меня никуда на работу не брали. Тогда грибы принимали, как нынче, я на лодке уехала по Сывтуге, целую лодку насобирала. А председатель тем временем домой к нам пришёл, меня искал. Так на папу накричал! Папа ведь сердцем больной был, расстроилсе, месяц лежал и умер.
А я всё жива, всё не умерла, ничто меня не взяло. Устала уж я от жизни. Руки-ноги болят, а язык ещё не болит, болтат.
Бедно век свой люди жили, по-нынешнему подумаешь, ой, как бедно! А как-то весело, радостно жили. На престольный праздник к нам в деревню люди сходились, сначала молебен. Если у кого-то нет тут родных, уж его одного не оставят, кто-нибудь к себе обязательно пригласит в дом праздновать. Никто ни на кого не ругался, не кляузничал. Бывало, конечно, иногда, но не так, как теперь – горло из-за денег готовы перегрызть. И после войны на заводе в двухэтажных-то домах женщины, бывало, после работы посидят на крыльце, поговорят, посмеются. Нынче не те уж люди, разобщённы каки-то стали. Радоваться жизни разучились. А ведь настоящего-то горя не видали, нет. Вон телевизор в кажном дому, теперь ещё…этта, как его,…комплютер-да. А раньше поись есть – и слава Богу.
С нынешними людьми Россию не поднять. Не поднять.




