Чапыгин Алексей Павлович

Игошка

I

Запестрели в сером городе подтаявшим снегом крыши домов; талые сосульки, льдинки, падая с вышины на подсохший камень панели, засверкали жёсткими, стучащими брызгами. Родится скоро молодая зелень травы и деревьев — уж тронулись реки, и за городской теснотой, в глухой тиши, на мокрых проталинах полян, в глубоких лягах и балках скоро опрокинутся, как большие деревянные пастушьи гребни, отражения берёзовых перелесков... Словно трещины на фоне огромной, яркой старинной картины, протянулись безлистые, голые ветки деревьев. Приветливо искрится вешнее солнце. Утром по крышам из труб прямо и радостно вьётся голубой дым. Поднявшись высоко к солнцу, он седеет и разлетается, словно пух одуванчика.

С белыми, как бесконечные свивальники, ласинами саней, с тускло-чёрными проталинами снег синеет на улице. На снегу, проскользнув меж деревьями садов, меж домами, дрожат и ярко двигаются золотые червяки солнечного света... Лёд трещит в водосточной трубе, падает на панель и кувыркается, сверкая, на дорогу, а за ним грязная широкая струя воды хлещет, течёт, подмывает по пути талый навоз и катится дальше, к рельсам конки.


Словно серая, неровно подтаявшая глыба вешнего снега, на дороге стоит горбун-метельщик Игошка. Весь в снегу, в сосульках льда, прилипших к волосам, в серой одежде, он разметает и скоблит путь конки. Ему знакомы, почти милы эти шипящие под колёсами голубые бесконечные змеи рельс, весной синеющие от ясного неба.

Снег тает кругом, а со снегом тает что-то обидное, холодное в груди горбуна — ему хочется петь о красоте господней: о солнышке, о деревьях... петь со слезами радости на глазах... только не здесь, на улице, где столько раз хлопали по уродливой спине отдыхающие на разъездах кучера конок и кричали с наглым смехом:

— Торбу сними!

Работа кончена. Игошка идёт домой. В груди его теплится радостное весеннее чувство — ему кажется, что он выше ростом, серое лицо его вспыхивает румянцем. Ему кажется, что женщины любопытно и ласково взглядывают на него мимоходом. Как-то иначе весной смеются женщины, словно их кто щекочет.

Но он не подымает опущенной головы и прибавляет шагу. Ему хочется поскорей спрятать в своей просторной мрачной комнате проснувшееся в нем тёплое чувство,

Вдруг испуг болезненный выражается на лице горбуна; бледнея, косится он на большое окно магазина: на окне сияют сплошным квадратом зеркала — овальные, круглые, прямые.

Зажмуривая глаза, торопясь, спотыкаясь, перебегает он на другую сторону улицы, но всё существо его пронизывает упорно-насмешливый голос: «Торбу сними! Торбу сними!» Изо всей силы трясёт он на бегу головой, стараясь заглушить обидный крик своей назойливой памяти... «Торбу сними!..»

Когда он уже входил под ворота дома, где жил, и шаги его гулко заговорили под сводами, из подвала во дворе выскочила безобразная хмельная женщина; она пронзительно взвизгнула и, заметив Игошку, побежала к нему навстречу, болтая, словно парусом, разорванной от ворота до подола рубахой.

Лицо её было потно и в синяках, жидкие пряди волос прилипли к нему там и сям.

Почти по пятам за ней бежали двое рослых, тоже хмельных парней, один из них был в фуражке дворника. Парни улюлюкали по ней, как по хищному зверю.

— Голубчик! убьют... спаси, сохрани... За-аступись... — всхлипывая, пробормотала она, хватая Игошку за руку.

— Уйди! — с омерзением и болью в голосе прошипел Игошка и оттолкнул её.

Она упала, а парни, схватив, поволокли женщину во двор; втаскивая обратно в подвал, они её били, приговаривая. Против желания Игошка слышал, как глухо шлёпали кулаки по телу, как однообразно, бессмысленно повторялись слова парней:

— Ночуй, да не воруй, ночуй, да не воруй!.. Войдя в свою комнату, горбун сердито сорвал с плеч и сунул на гвоздь сырое, тяжёлое пальто, пахнущее улицей и берёзовыми прутьями метлы.

— Всегда так... всё так... безобразие человечье! Он долго сидел на скамье с закрытыми глазами; лицо его подёргивали судороги. Успокоившись, Игошка встал, умылся, причесался. В этой серой комнате горбун казался как бы необходимым дополнением её, словно эти уродливые, приземистые скамьи, расставленные там и сям, словно подоконник пыльный, косой, как серая занавеска, косо повешенная, с уродливыми складками, косыми прорехами в углу, у кровати жилицы. Игошка заварил чаю, купил ситного; с ситным ему дали обёрткой иллюстрацию: красивую женскую головку.

Перед тем как пить чай, он долго возился с картинкой, вырезая и приклеивая её на стену.

На стене, над изголовьем его кровати, много было наклеено различных изображений: женских головок, обнажённых торсов, мужских лиц, фигур.

Горбун любовался новым украшением своего уголка; он вставал, садился, взглядывал на стену, в радостном волнении дёргал себя за ресницы, как бы желая шире открыть свои узенькие, глубоко впавшие глаза. Застывшая красота рисунка была близка и дорога его душе.

Наконец Игошка зажёг лампу, раскрыл Библию и погрузился в чтение.


Особенно тихо бывало в комнате, пока в ней сидел или ходил один Игошка, но приходила подёнщица Аксютка со своим ребёнком — и тишина нарушалась. Подёнщица точно стыдилась, что у неё есть ребенок; она не останавливалась в комнате, не здоровалась, не разговаривала, а проходила прямо к себе за занавеску. Иногда ребёнок плакал; в те минуты Игошка ненавидел его. Горбун не любил детского плача.

Как всегда, так и сегодня Аксютка пришла с ребёнком, но ребёнок спал. Она положила его на кровать, потом зажгла стенную лампочку — стала переодеваться.

Сегодня Аксютка почему-то не устала.

Прихорашиваясь, глядя в осколок зеркала, прибитого гвоздями к стене, она прошептала с удивлением:

— К чему это я? Будто закороводить кого собираюсь.

Погася лампочку, вглядываясь в поникшего Игошку, она подумала, выходя из-за занавески: «Господи... сущий урод».

Игошка, чувствуя устремлённый на него взгляд, поднял голову и тоже взглянул на неё.

От того ли, что она сегодня не устала, или от чего другого, но его лицо ей показалось красивее, чем прежде. С лаской в голосе, с любопытством в глазах она подошла к нему и сказала:

— Чайку налей, Игнатий Митрич!

Голос Аксютки звонко звенел, глаза сияли. Она села к Игошке на край скамьи и осторожно провела шершавой рукой по его волосам.

— Мягкие волосы-то... добрый вы...

Игошка оторвался от книги, хотел нахмуриться — не мог; сердце застучало в груди близко, тревожно. Её вид, свежий и ласковый, расшевелил его. Он остановил на ней долгий взгляд, потом покорно встал, взял чайник, сходил за кипятком. Игошка снова пил чай, но уже вместе с ней... Она не уходила. Игошка, глотая чай, экономно кусая сахар, упорно разглядывал её; она была ещё молода: глаза серые, ясные, большие, руки жёсткие, но кожа на них красивая, тугая. Он молчал. Она также упорно всматривалась в него, видимо ждала вопроса, не дождалась и спросила первая:

— Отчего вы, Игнатий Митрич, такой тихий всегда, словно бы не жить на свете родились?

— Нешто тот, кто шумит, больше живёт?

— Может, не больше, а виднее...

— Где вода бурлит, там сваи бьют, мельницы строят — и заперта, глядишь, вода, а тихая идёт себе... идёт; с народом тоже... На пьяниц погляди, они всего больше шумят да одежду рвут, а чьей силой, трудами богатеи живут? Силой гуляющих: пропьётся иной, готов заместо воды сам руками жернов вертеть...

— К чему себя-то жалеть, зато весело...

— Весело? А бывает, что горе либо страх веселье-то кроет... Люди есть — от страха пьют, иные шумят да хохочут от страха. Часто таки страшны и злы весёлые... В Четьи-Минеи сказано, как святые отцы бежали от человеков, от людского шума и прилеплялись к посту, трудам в лесу, одиноко, тихо жили, любили зверей и всякую тварь господню... красоту господню — вот, ты почитай...

— Я не умею читать... грешна я... тёмная, только знаю работать аль попрыгушей прыгать да песни орать.

— Коли тёмная — бог простит!.. Злой быть не надо. Тёмный с доброй душой человек ближе к богу. Зрячий да злой — тот хуже зверя... Иной шумит, чтобы свою жизнь забыть тяжёлую.

— Бывает: хочется бежать по улице, плакать либо песни орать во всё горло — разве это от страха? Не знаю я... — сказала она, слегка задумавшись.

— А знаешь, сколь легко нам жить? Устанешь, еле ноги волочишь, а что заработаешь?.. За плечами нужда торчит. — Игошке вдруг показалось, что в этот момент она взглянула на его горб за плечами, отвернулась слегка, губы её дрогнули... Он ждал, что она засмеётся над его уродством, не дождался, но всё-таки нахмурился; лицо его стало серее, он продолжал уже мрачно: — Худо живётся!.. Хочется радости всяческой, а гнетёт житьё тяжёлое. Уходит сила; старость не за горами, хворь... Неужели это не страшно? Иногда лишь ты мерекаешь об этом, оно и тянет тебя за руки, за ноги — пляши, пой... Хочется водки, чтобы забыть гибель свою.

В уродливой груди Игошки больше и больше потухало тёплое чувство.

— Света тебе хочется, солнышка! в поле по траве, по цветам побродить, а мы с тобой, — ты глянь кругом себя, — живём в гробу... — Игошка показал рукой на стены комнаты. — Мы из него, из гроба-то, уходим, приходим. Мертвец захолонул в своей могиле, не чует, а мы, живые, всё понимаем, и сюда приходим, и уходим, и никогда не уйдём отсюда!.. Разве не видала ты, как по стенам здесь ползают черви?..

— Видала... — почти шёпотом, тихо сказала она, опуская голову, не глядя на него.

— Под полом нас земля караулит... она холодит нас, она старит нас... — окончил он с мрачным торжеством в голосе.

— Мудрёно вы говорите, Игнатий Митрич! — вздохнув, сказала она, подняла голову, тряхнула ею, золотые кудряшки волос запрыгали у ней по лицу, она вскочила со скамьи и, уйдя за занавеску, вытащила из-за кровати старую гитару; вернувшись, снова села близко к Игошке; потом, настроив её, стала играть плясовую, притопывая в такт стройной полной ногой в прюнелевом башмаке.

Горбун слышал, как от неё пахло потным женским телом, женскими волосами, пахло так, как не пахнет от мужчины; снова в груди его слышнее забилось сердце. Она, играя, улыбалась ему. Время от времени он теребил себя за ресницы и глядел, глядел на неё. По телу его проходила какая-то приятная, не ощущаемая до сей поры дрожь. Ему вдруг захотелось поймать на её лице прыгающие кудряшки волос, спрятать их под её дешёвый, палевый, с красными цветочками платок.

На ближайшей крыше дрались коты, ревели кошки. Где-то слабо, вдалеке, будто под землёй, молодой голос задорно выводил любовную песню, а из-за далёких заводов, на горизонте, словно омытый вечерним туманом весны, вставал золотой, яркий месяц.

За занавеской негромко заплакал ребёнок и замолчал. Горбун нахмурился, в его глазах сверкнул прежний упрямый, мрачный огонёк.

Она увлеклась, раскраснелась... Но на гитаре, лопнув, жалобно застонала струна. Она прислушалась к оборванному звуку, потом спросила не то его, не то себя:

— На что похоже это?

— Помирают — так стонут. — Он знал, что разгонит такими словами недолгое очарование своё, ему хотелось сказать что-то другое, но упрямый огонь ещё не потух в его глазах, а слова эти давно были готовы в нём; он сказал их отчётливо, резко.

Она быстро сорвалась с места и, не взглянув на него, ушла за занавеску. Горбун слышал, как Аксютка затеплила лампадку и долго горячо молилась.


Он раскрыл книгу, но, раньше чем читать, поглядел в окно. Месяц ушёл. На зеленоватом глубоком небе в безветренной дали торчали трубы заводов. Дым лениво, высоко и прямо тянулся, расходясь вверху струйками по сторонам; метельщику показались эти знакомые трубы огромными мётлами. Мрачно настроенный, он подумал нескладно, но его мысль можно было бы выразить словами: «Земля огромна, людей много, и смерть огромными мётлами с земли в могилу сметает людей...» Не без злорадства горбун прошептал, склоняясь над книгой:

— Она всех сметёт!

II

И снится Аксютке: в стенах большой могилы торчат кости жёлтые, серые... головы без носа, без глаз, но они плачут... там руки сухие... пальцы длиннущие... темно... душно пахнет сырым мхом... плачут жалобно и звонко... Страшный суд будет — все кости ждут суда... «Что ж я скажу? — думает Аксютка. — Скажу — грешна... ребёнок... в церкви не была, не жена была... подённо за работу полтинник... зимой сорок копеек... мою окна, лестницы... господу скажу: „Пущай в рай, я, скажу, работать стану... там святые — все чистые... там не надо работников, светло там — высоко... окон нет..." Кабы в рай... Хорошо бы. Всё плачут кости?..»

Она проснулась; открыла глаза; глядит — по сырой, заплесневелой стене кто-то маленький ползёт, извивается — червь?.. мокрица, видно... Плачет под боком ребёнок, она не сразу узнаёт его плач. Шире открывает глаза и видит серую занавеску, слабое золотистое мерцание лампадки сеется сверху, а на потолке, в углу у карниза, как всегда ночью, чернеет огромная тень Игошкиной головы.

«Он всё читает...» — думает Аксютка и, приподнявшись, наклоняется к плачущему ребёнку; её грубая с разорванным воротом рубаха скользит с плеч, обнажает стройную сильную спину; полной грудью подёнщица закрывает почти личико ребёнка, он упирается в грудь маленькими руками, сосёт, причмокивает с наслаждением, в его крохотных глазах уже горит бессознательная жажда жизни. «Чудной человек! — думает Аксютка. — Хороший, а какой робкий... страшное говорит, а правду». Ей вдруг захотелось крикнуть Игошке ласковое что-нибудь, засмеяться, приласкать его, выскочить к нему в одной рубахе, показать ему всё своё молодое, красивое тело. Она не понимала хорошо, но что-то лишнее, может быть, не то радостное, не то тяжёлое, просыпалось в ней после разговора с Игошкой.

Она так долго никогда не говорила с ним, не знала его. Ребёнок уснул. Она повернулась на постели на живот и, приподнявшись на коленях и руках, оглядела себя спереди и улыбнулась.

«Ещё могу полюбить!» — подумала она, и в этой мысли её было много задора и молодости.

«У него лицо доброе... горбатый, ну что ж такое?.. Он зато не бросит с ребёнком... Хорошо полюбить не такого, который дерётся, — умного, — Аксютка от умиления и наплыва чувств прослезилась и покраснела. — Есть ведь вот такие хорошие — они не лезут в лицо, не смеются нахально, а как говорит — страшно таково...» Мечтая, Аксютка заснула только под утро, потом спешно унесла и сдала ребенка в приют-ясли.

Горбун раньше её ушёл на работу. Кровать его была прибрана и покрыта одеялом, а на косом широком подоконнике старая Библия лежала закрытой.


По сонным ещё улицам, озарённая новыми смутными надеждами, Аксютка легко шагает на работу и весело, какими-то иными глазами глядит по сторонам. Вон из тумана смотрит на неё что-то серое, большое, косматое, доброе — это знакомая церковь, окружённая лесами, а тут сбоку пожарная каланча, на ней висят высоко-высоко фонари, кои белые, как жемчужины, иные красные, как ягодины клюквы. Кажется Аксютке, что, ещё вчера чёрные, ветки деревьев сегодня уж покрыты лёгкой бахромой почек и чуть заметных крохотных листков. «Хорошо!» — думает Аксютка и радостно вздыхает. Она идёт по мосту; вода реки, свободная ото льда, чуть рябит и слегка синеет, посредине реки чернеет барка; белый, как разорванная кисея, туман клочками плавает над водой... огонь фонаря светит на носу барки. «Милый огонёк!» — шепчет Аксютка. К барке подплывают небольшие, печальные, бесшумные льдины — они плывут и умирают по дороге; кажется с моста, что льдины одеты в саван. «Бедные!..» — шепчет Аксютка, глядя в даль реки и следя за плывущими льдинами. На дорогу, как камни, падают с вышины голуби. Аксютка роется в карманах своей старой юбки, находит крошки хлеба, бросает их голубям и шепчет: «Гуленьки... гуленьки...»

III

— Иные жить будут на нашем месте... На месте иных людей новые — новой жизни не будет конца. Осенью трава вянет — весной идёт из земли иная, такая же зелёная, цветистая... — говорит Игошка. Они опять вечером вместе с Аксюткой пьют чай; она радостная, сияющая, сидит, слушает его.

— Человек человека сменяет, как трава траву, и ежели бы люди могли в понятие взять, что они — та же трава, то любили бы друг друга... Без человеческого зла в миру зла много. Дух смерти зло сеет; болести прилепляются к человеку с утробы матери... — Игошка, словно что-то вспомнил, нахмурился, вздохнул, потупился, но продолжал: — Бог заповедал людям любовь — не зрят они её, а только она может притулить человека к человеку, как травинку к травинке...

— Всё-то вы, Игнатий Митрич, знаете! — проговорила она, любовно оглядывая его.

— Ничего не знаю я! Тот, кто помрёт, — мало знает, а людей бессмертных нет... Всё помрёт, что удумали люди... не помрёт только эта любовь, данная господом... Возгордились люди разумом; всяческие премудрости удумали, только самой первеющей удумать не могут: смерть завсегда говорит им, что не цари земли они, а такие же черви, коих давит любая нога на земле... Разделились люди — божья любовь к новым людям перейдёт, коли эти злы и возлюбить не умеют... Люди страдают, страдают тяжко! Только ещё слепы они... Когда ещё больше восстрадают от зол своих, тогда друг друга возлюбят — они ещё больше крови прольют, и когда все в крови своей и чужой умажутся, тогда, может быть, с участием станут обмывать друг друга, служить друг другу.

Он поднял голову. Не замечая его хмурого лица, она подвинулась к нему ближе и нежно несколько раз погладила его по голове рукой. Оттого, что подвинулась она близко к нему, оттого, что её рука погладила его, начинавшее уже потухать весеннее, тёплое чувство снова ожило в нём, лицо его стало добрее, глаза сверкнули... Он вдруг размяк неожиданно, смешно и тут же почувствовал, что руки его против воли тянутся ответить ей лаской, но удержался и, взяв осторожно кривыми дрожащими пальцами золотые, рассыпанные по её лицу, кудряшки волос, стал неловко прятать их под её платок. Он силился придумать что-нибудь невесёлое, чтоб совладать с собой, не поддаться искушению, но мысли его испуганно разбежались, и горбун не мог собрать их. Только что кончил он убирать её волосы, она тряхнула головой, и кудряшки снова запрыгали у ней по лбу. Он улыбнулся, но не мрачной, а полувесёлой, доверчивой улыбкой и неожиданно для себя придвинулся к ней плотней, коснувшись острыми, жёсткими коленями её тёплых колен... Голова его слегка кружилась; мысли странные, отрывочные, иногда молитвенные, то ругательные толклись в его голове, на чём-то останавливались одном; горбун думал, что надо решиться, но решиться поцеловать её не мог. Ее лицо с сияющими, широко открытыми глазами, нагнувшись к его лицу, дышало непонятным Игошке, но ощущаемым желанием страсти, и оттого, что горбун почувствовал её желание, в глубине совсем было согретой его души стало вдруг подниматься снова холодное, беспомощно упрямое... Вдруг глаза её померкли, полузакрытые ресницами, она прошептала:

— Вот... какой! — и, обвив его шею руками, звонко поцеловала, впиваясь и отрываясь, в его холодные сжатые губы...

Горбун похолодел, но машинально ответил слабым поцелуем; неуклюже обхватил её голову непомерно длинными костистыми руками.

Она вдруг вскрикнула, не то всхлипнула, в этом бессвязном выкрике её были слёзы, был смех радости и торжества. Всё, что накопилось в ней мучительно-любовного, она излила в нём и целовала Игошку горячо, бесконечно. Потом вскочила со скамьи, порывисто погасила лампу и потащила его в полутьме...

Игошка стоял в ногах её кровати за занавеской, лихорадочная дрожь пробегала по нём; всё тело его было холодно, словно по шею опущенное в холодную воду, только голова горела, кровь стучала в висках, и корни волос у него болели... Она раздевалась. При свете лампадки он видел, как спешно сняла она с себя кофту, юбку, как осталась в одной рубахе с широким разорванным воротом. Лампадка, теплясь, то ярко вспыхивала, то замирала, делая её грудь, шею, часть спины и голые руки золотисто-розовыми, особенно прекрасными. Раздевшись, она наскоро поправила подушки... С божницы косилось на горбуна строгое, тёмное лицо угодника. Игошка сердито посмотрел на большой образ, хотел перекреститься, но отвёл глаза; снова взглянул на него пристально и недружелюбно, а когда посмотрел на Аксютку, то лик образа с пятном лампадки висел в воздухе перед ним, прозрачный, еле заметный.

— Глаза устали... — прошептал он и тут же почувствовал, что ему самому не раздеться и не поднять на постелю своего застывшего тела. Когда мысль о собственном теле коснулась горбуна, он побледнел... Обидчивая память шевельнула внутри его забытый безобразный крик, а тут звонко, капризно заплакал ребёнок. Горбун нахмурился, в мозг его проник холод. Она, чувствуя, что Игошка не любит детского плача, перегнувшись через спинку кровати, торопливо подняла ребёнка на подушку и, привалившись к изголовью, стала кормить его грудью. От её движений рубаха съехала с плеч, упала. Игошку поразила красота тела и вид маленького, розового создания — ребёнка, с мягкими, светлыми, сияющими, как золото, волосиками. Мать и ребёнок показались ему облитыми каким-то божьим, тёплым и ясным светом... Красота их казалась ему красотой божественной. Взгляд угодника с божницы, казавшийся ему мёртвым, стал для него значительным и одухотворённым. Вместе с короткой больной мыслью о собственном теле кто-то без слов, но звонко, ясно заговорил в душе горбуна:

— Ты ли человечья желаешь безобразия?! — Игошка вздрогнул, съёжился и ушёл прочь...

— Красиво... пускай красиво будет... — прошептал он, ложась на свою постелю.

Лишь только коснулся он горбом своей жёсткой постели, то решил, что тут он не должен оставаться.

«Переехать надо...» — решительно подумал он. Вдруг кровь неожиданно заходила по его телу, руки и ноги у него стали горячими; от какого-то противоречия в душе, от какой-то жгучей, давно заглушаемой обиды горбун заскрипел зубами и не без злобы прошептал, снова вспомнив лик образа: — Не тебя боюсь я!..

Аксютка не звала его сегодня, она чувствовала сердцем, что сразу нельзя покорить робкого человека, и с улыбкой уснула, решив, что завтра ночью Игошка будет спать с ней.


Когда на следующий день она вернулась домой сияющая, ласковая, нежная, готовая любить, какое-то предчувствие вдруг охватило её. Она торопливо зажгла огонь: Игошки не было, и книга не лежала на окне. На месте его кровати было пусто; только сырой, неровный след одежды его чернел на стене изломанной тенью. В окно слабой полосой заглядывал месяц; обледеневшие крыши тёмных соседних домов за окном висели, как обрывки больших серебряных лент. Аксютка, не раздеваясь, сунулась на постель и заплакала, плач её сливался с голодным плачем ребёнка, который просил груди.




Примечания:

Версия 1935 г. Впервые опубликован в 1907 г.

Чапыгин Алексей Павлович